Николай Гаврилович Чернышевский

Лессинг,
его время, его жизнь и
деятельность

Гипертекстовое академическое издание 2017 года
по тексту IV тома собрания сочнинений
Николая Гавриловича Чернышевского
в 15 томах.

Готхольд Эфраим Лессинг
Gotthold Ephraim Lessing

(22 января 1729 г. — 15 февраля 1781 г.)

1771 г.
(по портрету кисти Антона Графа)

Николай Гаврилович Чернышевский

(12 (24) июля 1828 — 17 (29) октября 1889)

(с фото 1880-х)


Содержание

Предисловие

Историческое значение немецкой литературы в последней половине прошедшего века. — Место, которое принадлежит Лессингу в истории развития немецкого народа.

Глава первая

Причины, замедлившие соединение немецких племён в одну национальную державу и содействовавшие распадению Германии на множество самостоятельных государств. — Следствия этого распадения. — Положение немецкого народа в половине XVIII века по отношению к общим национальным интересам. — Характеристика государственной и частной жизни в различных немецких владениях.

Глава вторая

Немецкая литература до Лессинга. — Готтшед и саксонская школа. — Бодмер и швейцарская школа. — Клопшток. — Галлер. — Гагедорн, — Рабенер. — Геллерт. — Университеты и школы. — Публика. — Начала новой жизни. — Томазиус. — Мозер.

Глава третья

Семейство Лессинга. — Происхождение его рода. — Детство Лессинга. — Мейссенская школа. — Поздравительная речь отцу. — Лейпцигский университет. — Неаккуратность Лессинга в посещении лекций. — Дружба с Милиусом. — Первые литературные произведения. — Страсть к театру. — Лессинг пишет для сцены. — Неудовольствие родных, — Возвращение в Каменец. — Переселение в Берлин.

1729—1752

Глава чертвёртая

Столкновение с Вольтером. — Дело с Ланге. — Дело с Иохером. — Vademecum для г. Ланге. — Лессинг становится выше всяких подозрений. — Он становится страшен как критик. — Николаи. — Мендельсон. — Отношения Лессинга как саксонца к пруссакам во время Семилетней войны. — Возвращение в Берлин.

Глава пятая

«Литературные письма». — Основание их сильного действия на немецкую литературу. — Черты, ими внесенные в характер немецкой мысли. — Лессинг принимает место секретаря при Тауэнцине. — Жизнь его в Бреславле. — Возвращение к литературному миру. — «Мисс Сара Сампсон». — «Минна фон-Барнгельм». — «Лаокоон».

1759—1767

Глава шестая

Жизнь Лессинга в Берлине по возвращении из Бреславля. — Гамбургский национальный театр. — «Гамбургская драматургия». — Типография. — Клоц. — «Антикварские письма». — Жизнь Лессинга в Гамбурге. — Переселение в Вольфенбюттель. — Лессинг как библиотекарь. — «Эмилия Галотти». — Поэты нового поколения. — Отношения Гёте к Лессингу. — Лессинг покидает беллетристическую деятельность.

1767—1774

Глава седмая и последняя

Жизнь Лессинга в Вольфенбюттеле. — Г-жа Кёниг. — Препятствия к браку. — Отношения Лессинга к Брауншвейгскому двору. — Поездка в Вену и путешествие по Италии. — Отношения Лессинга к тогдашним немецким нравам. — Брак. — Кончина супруги. — Лессинг изнемогает. — Новый период его литературной деятельности. — «Отрывки из Вольфенбюттельского анонима». — Борьба против обеих враждующих между собою и с католиками протестантских партий. — Отрывки из полемических статей. — Следствия этой борьбы. — Отношения Лессинга к последующей немецкой философии. — Отношения к нравственно-политическим наукам. — «Разговоры между Эрнстом и Фальком». — Общий характер деятельности Лессинга. — Его личный характер.

1771—1781

Аннотация

Текстологическое и источниковедческое описание


ПРЕДИСЛОВИЕ

Историческое значение немецкой литературы в последней половине прошедшего века. — Место, которое принадлежит Лессингу в истории развития немецкого народа.

Объясняя жизнь, служа посредницею между чистого отвлечённою наукою и массою публики, доставляя человеку облагораживающее эстетическое наслаждение, пробуждая ум к деятельности, литература всегда имеет большее или меньшее влияние на развитие народов, всегда играет более или менее важную роль в историческом движении.

Но как ни очевидно её участие в истории, надобно согласиться, что очень редки в жизни человечества те случаи, когда литература, в строгом смысле слова, как мы здесь его употребляем, — то есть поэзия и ученые сочинения, писанные так, что читаются всею массою публики, а не одними специалистами, — редки те случаи, когда литература бывала в историческом движении главною, преобладающею силою. Почти всегда литературные влияния оттеснялись, в развитии народной жизни, на второй план другими, более пылкими чувствами или материальными практическими побуждениями: соперничеством племён и держав, религиею, политическими, юридическими и экономическими отношениями и т. д. Точно такова же была почти всегда и судьба науки. Но чрезвычайная важность науки в жизни и истории нимало не теряется через это скромное положение: творя тихо и медленно, она творит всё: создаваемое ею знание ложится в основание всех понятий и потом всей деятельности человечества, дает направление всем его стремлениям, силу всем его способностям. Наука — чернорабочий, не играющий блистательной роли в обществе; но трудами этого чернорабочего живет всё: и государство и семейство, и политика и промышленность; только оплодотворенные знанием стремления человека получают характер, совместный с общим и частным благом, силы человека производят полезное действие. Литература не имеет этого права считаться первою виновницею всякого прогресса. Она не общая мать вcex других деятельностей человека: она сама такая же специальная, частная деятельность, как и всё остальное в человеческой жизни, кроме знания. Когда преобладание литературы в историческом движении не очевидно, то и на самом деле она не играет в нём главной роли. Ведь она не создает машин и инструментов, юридических понятий и нравственных отношений, государственной власти и промышленной деятельности, как создает их знание. Пусть политика и промышленность шумно движутся на первом плане в истории, история всё-таки свидетельствует, что знание — основная сила, которой подчинены и политика, и промышленность, и всё остальное в человеческой жизни. А до литературы нет историку дела, если она насильно не вынуждает у него признания своего исторического могущества; чем не овладеет она сама, в том никто не уступит ей доли.

И, надобно признаться, доля литературы в историческом процессе, никогда не бывая совершенно маловажна, обыкновенно бывала и вовсе не так значительна, чтобы заслуживать особенного внимания. Действительно, литература почти всегда имела для развития человеческой жизни только второстепенное значение. Так, например, в древнем мире мы не замечаем ни одной эпохи, в которой историческое движение совершалось бы под преобладающим влиянием литературы. Несмотря на всё пристрастие греков к поэзии, ход их жизни обусловливался не литературными влияниями, а религиозными, племенными и военными стремлениями, впоследствии, кроме того, политическими и экономическими вопросами. Литература была, подобно искусству, лучшим украшением, но только украшением, а не основною пружиною, не главною двигательницею их жизни. Римская жизнь развивалась военною и политическою борьбою и определением юридических отношений; литература была для римлян только благородным отдыхом от политической деятельности. В блестящий век Италии, когда она имела Данте, Ариосто и Тассо, также не литература была основным началом жизни, а борьба политических партий и экономические отношения: эти интересы, а не влияние Данте, решали судьбу его родины и при нём и после него. В Англии, гордящейся величайшим поэтом христианского мира и таким числом первостепенных писателей, какого не найдется, быть может, в литературах всей остальной Европы, вместе взятых, — в Англии от литературы никогда не зависела судьба нации, определявшаяся религиозными, политическими и экономическими отношениями, парламентскими прениями и газетною полемикою: собственно так называемая литература всегда имела только второстепенное влияние на историческое развитие этой страны. Таково же было положение литературы почти всегда, почти у всех исторических народов.

Исключений из этого обыкновенного порядка случаев, когда литература являлась действительно главною двигательницею исторического развития, очень немного. Немецкая литература последней половины прошедшего и первых годов нынешнего века есть одно из самых важных между этими редкими явлениями. От начала деятельности Лессинга до смерти Шиллера (до завоевания западной Германии Наполеоном, законодательства Штейна в Пруссии и до распространения философии1 — явлений, которые овладевают последующим развитием немецкого народа), в течение пятидесяти лет, развитие одной из величайших между европейскими нациями, будущность стран от Балтийского до Средиземного моря, от Рейна до Одера определялась литературным движением. Участие всех остальных общественных сил и событий в национальном развитии должно назвать незначительным сравнительно с влиянием литературы. Ничто не помогало в то время её благотворному действию на судьбу немецкой нации; напротив, почти все другие отношения и условия, от которых зависит жизнь, не благоприятствовали развитию народа. Литература одна вела его вперёд, борясь с бесчисленными препятствиями.

Каковы же были результаты этого пятидесятилетия?

В пятьдесят лет литература совершила для прочного блага немецкого народа более, нежели когда-нибудь было совершено всеми другими общественными силами для какого-нибудь народа во сто, в двести лет. Немецкая литература застала свой народ ничтожным, презренным от всех и презирающим себя, не имеющим даже никакого сознания о своём существовании, грубым до средневекового варварства в одних слоях, развращенным до нравов времён Регентства2 в других слоях, ничего не желающим, ничего не надеющимся, безжизненным. Она дала ему сознание о национальном единстве, пробудила в нём чувство законности и честности, вложила в него энергические стремления, благородную уверенность в своих силах. В половине XVIII века немцы, во всех отношениях, бы ли двумя веками позади англичан и французов. В начале XIX века они во многих отношениях стояли уже выше всех народов. В половине XVIII века немецкий народ казался дряхлым, отжившим свой век, не имеющим будущности. В начале XIX века немцы явились народом, полным могучих сил, — народом, которому предстоит великая и счастливая будущность, — народом, готовым дать начала обновления для всех других европейских народов, если бы тот или другой из них нуждался, в посторонней помощи для своего обновления. Всё это совершила литература, наперекор бесчисленным препятствиям, без всякой посторонней помощи, и Шиллер имел полное право прославить немецкую поэзию за то, что ею возвеличен немецкий народ и никто не делит славы этой с немецкими писателями.

«Не было у нашей литературы ни Августов, ни Медичи, не ободрял и не поддерживал её никто. С отрадною гордостью может сказать немец, что самому себе обязан он всем, в чём ныне честь его»,

Kein Augustisch’ Alter blühte,

Keines Medicäers Güte

Lächelte der deutschen Kunst;

Rühmend darf's der Deutsche sagen,

Höher darf das Herz ihm schlagen:

Selbst ersohuf er sich den Werth!*

Потому-то немецкая литература в период времени от половины прошлого до начала нынешнего века есть явление величайшей исторической важности, какой не имеют многие другие эпохи литературной деятельности у других народов, блиставшие писателями, которые по поэтическому гению были не ниже или даже и выше корифеев немецкой литературы. Суворов, конечно, был гениальнее Кутузова и Барклая-де-Толли; но дело, совершенное Барклаем и Кутузовым, бесконечно превышает своим историческим значением все дивные подвиги Суворова. Так, Мильтон и Данте, по поэтическому гению, быть может, выше Гёте и Шиллера; но в истории человечества Гёте и Шиллер занимают гораздо более значительное место. То —люди, высокие в своей специальности; это — двигатели исторического развития, имевшие прямое влияние на судьбу человечества, стоящие в ряду великих правителей наций, в одном ряду с Ришелье, Штейном, Робертом Пилем*3.

Если бы не вышел из моды старый и в сущности вовсе не бесполезный обычай объяснять в предисловиях к сочинениям, трактующим об ученых предметах, какую пользу приносит вообще знание, какую пользу в частности приносит знание того предмета, о котором трактуется в этом сочинении, и какую пользу в особенности принесет знание этого предмета тем читателям, для которых назначается это сочинение, — если бы не вышел из моды этот старый добрый обычай, мы должны были бы оказать что-нибудь о той особенной пользе, какую можем извлечь мы, русские, из знакомства с судьбами немецкой литературы времён Лессинга, Шиллера и Гёте.

Если бы не вышел также из моды другой старый добрый обычай — проводить параллели между сходными явлениями в истории различных народов, мы могли бы также отыскать некоторые занимательные аналогии между положением немецкой литературы того времени и положением некоторых других литератур в другие времена.

Наконец, если бы не вышли из моды «Разговоры в царстве мёртвых»4, мы могли бы выставить Лессинга, разговаривающего, например, с Пушкиным и Гоголем в Елисейских полях: Лессинг расспрашивал бы Пушкина и Гоголя о русской литературе и, в свою очередь, сообщал бы им различные замечания о литературе вообще.

Но «Разговоры в царстве мёртвых», исторические параллели вроде Плутарха, предисловия о пользе наук — всё это решительно вышло из моды, и мы, не желая прослыть людьми, отставшими от века, отказываемся и от рассуждений о пользе изучения судьбы немецкой литературы для русской литературы, и от идеи вывести Лессинга, разговаривающего с Пушкиным и Гоголем, и повторим только, что важнейшею стороною немецкой литературы от Лессинга до Шиллера надобно считать влияние её на историческую жизнь немецкого народа. Потому особенно интересно рассматривать её не в отдельности от других сторон жизни, как чисто художественную деятельность, а в связи с общею историею народа, как силу, властвовавшую над умами, нравами и жизненными стремлениями и приготовлявшую события, — словом, смотреть на неё не как на исключительное достояние искусства, а как на один из великих фазисов общей истории народа.

Лессинг был главным в первом поколении тех деятелей, которых историческая необходимость вызвала для оживления его родины. Он был отцом новой немецкой литературы. Он владычествовал над нею с диктаторским могуществом. Все значительнейшие из последующих немецких писателей, даже Шиллер, даже сам Гёте в лучшую эпоху своей деятельности, были учениками его; оставались учениками его даже тогда, когда восставали против него или по одностороннему увлечению, как писатели «периода бурных стремлений» (Sturm und Drang-Periode), или по тайной зависти, как Гердер и Гёте. Ныне, когда литература в Германии утратила свою преобладающую силу над развитием общественной жизни и безусловное восхищение литературными знаменитостями прежнего времени уступило место другим симпатиям, величие Лессинга возрастает по мере того, как уменьшается авторитет писателей, сменивших его, и по мере того, как очевиднее убеждаются наши современники в односторонности понятий, которыми ещё недавно были удовлетворяемы, всё более и более научаются они ценить Лессинга. Он ближе к нашему веку, нежели сам Гёте, взгляд его проницательнее и глубже, понятия его шире и гуманнее. Только ещё недавно стали постигать почти беспримерную гениальность его ума, удивительную верность его идей обо всём, чего ни касался он. Слава Лессинга всё возрастает и, вероятно, долго ещё будет возрастать. Но и теперь стало уже ясно для всех, что только очень немногие из людей XVIII века, столь богатого гениальными людьми и сильными историческими деятелями, могут быть поставлены на ряду с ним по гениальности и огромному историческому значению. Между своими соотечественниками он решительно не находит соперников в своём веке; сам Фридрих II не имел такого сильного влияния на развитие немецкого народа, как Лессинг*.

Мы уже сказали, что немецкую литературу последней половины прошедшего и начала нынешнего века надобно рассматривать преимущественно со стороны её влияния на жизнь немецкого народа. Деятельность Лессинга, которая будет предметом наших статей, заключает в себе начала всего того, чем сильна и благотворна для своего народа была эта литература; всему основание было положено Лессингом: подвиг его преемников был только осуществлением его мысли, и наибольшую часть того, что считал он нужным совершить, успел совершить он сам, оставив своим преемникам только меньшую и легчайшую половину труда; в великой борьбе, целью которой было возрождение немецкого народа, не только план битвы принадлежит ему, но и победа была одержана им, — Гёте и Шиллер только довершали то, что уже было сделано Лессингом, — их слушали, потому что Лессинг заставил слушать; им сочувствовали, потому что Лессинг заставил сочувствовать идеям, которые выражали они, — и всё, что было здорового в их идеях, было им внушено Лессингом5. В нём или через него и от него вся новая немецкая литература до смерти Шиллера и до конца плодотворной эпохи в деятельности Гёте.

Мы хотим рассказать, что и как сделал Лессинг для исторического развития Германии, — и нам надобно начать с того, чтобы взглянуть, в каком положении застал он Германию.

Читатель не найдет странным, что изложение деятельности писателя начинается обозрением состояния его родины не в одном литературном или умственном отношении, но и в государственном: писатель этот имел могущественнейшее влияние не на одну литературу, а на всю общественную жизнь Германии; результатом его деятельности было не возрождение одной литературы, а возрождение нации. Посмотрим же, в каком положении застал он свой народ.


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Причины, замедлившие соединение немецких племён в одну национальную державу и содействовавшие распадению Германии на множество самостоятельных государств. — Следствия этого распадения. — Положение немецкого народа в половине XVIII века по отношению к общим национальным интересам. — Характеристика государственной и частной жизни в различных немецких владениях.

Русские, англичане, французы часто осуждают немцев за то, что они до сих пор не составили из себя одной великой державы, каковы Россия, Англия, Франция. Многие заходят в этом осуждении так далеко, что объявляют немцев народом неспособным к высшей государственной жизни. Эти люди забывают, что судьба народа зависит не от одних его способностей, но также и от обстоятельств. Здесь не место рассматривать, до какой степени извиняются обстоятельствами предки нынешних немцев за то, что в XV—XVII веках не успели образовать одной державы, как успели достичь государственного единства французы и англичане. Но при внимательном разборе оказывается, что препятствия, с которыми немцы должны были бороться в этом деле, были гораздо значительнее, нежели те затруднения, которыми задерживались другие народы. В Англии, например, вся страна была занята одним и тем же племенем, во Франции были только два племени, из которых северное с самого начала было гораздо могущественнее южного, так что без особенного труда получило решительный перевес над ним,—в Германии было несколько племён, одинаково сильных или защищенных географическими условиями от преобладания друг над другом, — фризы, саксы, тюрингцы, аллеманы, баварцы не так скоро могли слиться между собою в одно целое, как франки Шампани с франками Анжу и Берри. По своему географическому положению немцы имели соседями иноплеменников и на западе, и на юге, и на востоке, между тем как французы имели чужих соседов только с одной восточной стороны (на юге горы отделяли их от других народов твердою границею), англичане только на северной границе встречались с малочисленными шотландцами, — и если Англия окончательно слилась с Шотландией только в начале XVIII века, то можно ли дивиться, что слияние пяти или шести равносильных немецких племён замедлилось? Во Франции стремление народа к единству не было развлекаемо делом покорения соседних племён характеру французской национальности, в Англии борьба за обладание Франциею началась уже по соединении всех английских областей в одно государство. В той и другой стране6, до утверждения государственного единства, все усилия и народа и верховной власти были устремлены к созданию и упрочению этого единства. В Германии, напротив того, на юге и востоке немецкое племя было занято упорною борьбою с иноплеменниками и расширением границ своей национальности. Представитель верховной власти, император, в качестве главы всего католического мира, занят был не столько утверждением строгого государственного единства в Германии, сколько завоеванием Италии и борьбой с папою, а народ — расширением пределов своих на восток. Таким образом, при значительнейших внутренних препятствиях к основанию государственного единства, существовали в Германии исторические отношения, не позволявшие силам народа и усилиям правительства сосредоточиваться на одном стремлении к созданию одного национального государства, между тем как в Англии и Франции не существовало этих отношений, неблагоприятных стремлению к государственному единству.

Этими особенными обстоятельствами и отношениями уже достаточно объясняется, почему история Германии, по вопросу о государственном единстве одноплеменного народа, представляет противоположность, например, французской истории; и нет надобности предполагать в немцах менее способности к составлению одного национального государства, нежели в каком-нибудь другом из европейских народов, ранее немецкого народа достигших этой цели потому только, что им на пути встречалось менее препятствий, нежели немцам.

Нельзя осуждать немцев за то, что они ещё не слились в одну державу: не народ немецкий виноват в том, а географические и исторические отношения. Но действительно, под влиянием этих неблагоприятных обстоятельств, история Германии, по отношению к государственному единству, представляет, с XIII или XIV века, совершенную противоположность тому, что мы видим во Франции. Начало развития в обеих странах было одно: империя Карла Великого постепенно распалась на мелкие государства, которые и по объему, и даже по характеру управления скорее можно сравнить с частными владениями, нежели с национальными державами. Королевская власть во Франции, императорская в Германии была очень слабою связью между раздробленными частями одного народа. Но во Франции эта центральная власть постепенно усиливается и, наконец, дает народу политическое единство; в Германии она всё больше и больше ослабевает, так что в XVIII веке существует только по имени, а отдельные князья, сначала бывшие подданными императора, становятся независимыми государями, которые только на бумаге называются членами одной конфедерации, на самом же деле не хотят ни думать о национальных интересах, ни подчиняться имперскому сейму. Каждое великое событие, театром которого была Германия, подвигало судьбу нации к этому результату. Чтобы не заходить в слишком отдаленные времена, припомним ход событий с реформации. Она разделила Германию на две враждебные половины, и это не было следствием какoгo-нибудь разноречия между стремлениями народа в южной и северной Германии, а только следствием того, что католик-император, папа и баварские иезуиты успели удержать в религиозном повиновении области, ближайшие к центру их могущества, и насильственно подавить реформацию в южной Германии, чего не успели сделать в землях, более отдаленных от Рима, Вены и Мюнхена. Из двух враждебных партий протестантская напрягала все силы для ослабления неприязненной центральной власти, католическая находила себе главную опору не в императоре, а в герцогах баварских. Власть императора упала, власть отдельных князей возвысилась. Имперский сейм стал уже не органом союза, хотя и слабого, но всё-таки общего национального союза, как то было прежде, а конгрессом двух враждебных коалиций, последнее слово которых всегда — угроза войною. Католики и сам император ищут покровительства Испании, протестанты — Англии, Дании, Швеции; поочерёдно те и другие7 — покровительства Франции; те и другие одинаково находятся под влиянием иноземцев, которые становятся покровителями немецким державам против немецких же держав. Мало-помалу, с ослаблением религиозного энтузиазма, ослабела и та связь, которая соединяла протестантов с протестантами, католиков с католиками: прежние крепкие коалиции исчезают; после Тридцатилетней войны нет прочного союза ни между протестантами, ни между католиками; вместо духа партий водворяется дух полного эгоизма. Благодаря чужеземному вмешательству, отдельные князья становятся, по Вестфальскому миру8, совершенно самостоятельными, из непокорных вассалов делаются независимыми от императора государями. На сейме каждый руководится только своими частными выгодами; сейм бессилен, а если имеет ещё некоторую тень влияния, то влияние это уже открытым и законным образом находится в руках чужеземцев: Франция, Швеция, Дания имеют голос в совещаниях. Сам германский император заботился исключительно о выгодах своих наследственных владений, чуждых общим интересам немецкого народа: он действовал как государь Венгрии, разных славянских и итальянских земель, лежавших вне границ Германии. Таково же было положение сильнейших князей, курфирстов саксонских, бывших королями польскими; духовные князья-архиепископы майнцский, кёльнский и трирский не имели даже и династического интереса: они руководились исключительно личными выгодами. Не будем уже говорить о раздвоенности интересов по вопросам внутренней политики: как бы ни была беспощадна борьба партий, разделяющих народ во времена мира, но при внешней опасности со стороны чужеземцев все области страны, все партии народа имеют один общий интерес и соединяются для защиты. После Вестфальского мира не было и этого в Германии: с половины XVII века не было ни одной войны, в которой Германская империя являлась бы как одно целое: каждый раз, как только вспыхивала в Западной Европе война, одни из германских владетелей сражались за одну, другие за другую из враждующих сторон, хотя обыкновенно Германии не было собственно никакой нужды вмешиваться в войну. Да и могло ли быть иначе? Кроме влияния иноземцев, немецкие области вовлекались в чуждые им распри и потому, что сильнейшие из немецких князей владели государствами или провинциями вне Германии: саксонские курфирсты были также польскими королями, курфирсты бранденбургские владели Пруссиею; таким образом, Бранденбург запутывался во все распри, касавшиеся Прусской области, и в XVII веке был государством наполовину чуждым Германии, а Саксония ещё больше страдала от соединения с Польшею. Помераниею владела Швеция, Ганновером — Англия, и обе эти державы пользовались силами Ганновера и Померании, конечно, не для выгоды этих областей, а только по своим собственным расчетам. Бавария после Вестфальского мира постоянно искала у Франции помощи против Австрии. В эти чуждые национальным интересам, чуждые всякому помышлению об общем отечестве интриги и отношения сильнейших германских держав вовлекались, как их клиенты, десятки второстепенных и сотни третьестепенных князей и князьков, пользовавшихся правами политической независимости графов, баронов и рыцарей, архиепископов, епископов и аббатов и имперских городов.

Таково было положение Германии в начале XVIII века, таково же оставалось оно и через пятьдесят или шестьдесят лет, — даже сделалось ещё безнадёжнее и позорнее.

Общие выражения слишком слабы и бледны, — надобно припомнить события немецкой истории в первой половине XVIII века, чтобы иметь точное представление о том, как далёк был немецкий народ от всякой идеи о единстве, когда влияние литературы начало противодействовать совершенному расторжению членов одной нации.

Ограничиваясь событиями XVIII века, мы не будем говорить ни о том, какие постыдные измены общему делу со стороны многих немецких владетелей Германии были причиною успехов Людовика XIV в первых его войнах; не будем говорить о том, с каким позорным равнодушием, с какою жалкою трусостью сейм позволял ему захватывать во время мира немецкие области и города. Мы начинаем свой обзор прямо с войны за наследство испанского престола*.

В войне за наследство испанского престола Англия и Голландия начали борьбу с Франциею за свои жизненные интересы. Нe говоря уж о соперничестве в морской торговле и других важных делах, вспомним только, что Людовик XIV хотел завоевать Голландию и вооружённою рукою возвратить в Англию Стюартов, которые были его вассалами и правление которых грозило гибелью всему, что было священно для англичанина, от протестантской религии до гражданских законов. Австрия имела в войне с Франциею очень важный интерес, если не народный, то, по крайней мере, государственный9; дело шло о том, австрийскому или французскому влиянию первенствовать в Западной Европе, господствовать в Испании, Италии, испанских Нидерландах. Эти вопросы были совершенно чужды интересам Германии; она не могла ничего выиграть в этой распре, каков бы ни был конец, и не имела причин вмешиваться в войну. Германский сейм сначала объявил, что будет соблюдать нейтралитет. Но, с одной стороны, подкупал германских князей Людовик XIV субсидиями, с другой — император, обещаниями повышений в титулах. Потому в Готе и Вольфенбюттеле начали вербовать войска для французского короля10, что было запрещено решением сейма относительно нейтралитета. Ганноверские войска заняли непокорные области. При посредничестве бранденбургского курфирста войска, навербованные для французов, отданы были в распоряжение императора. Сейм мало-помалу склонился на австрийскую сторону. Но курфирсты баварский и кёльнский остались союзниками французов и на деньги, данные Людовиком, вербовали войска, чтобы вместе с французами двинуться на Вену. Сейм определил выставить армию для защиты границ империи, — он решился, наконец, вести войну, но только оборонительную, а не наступательную. Между тем, курфирст баварский собрал на французские деньги 20 000 войска, пошел против имперской армии, которая отступила, и двинулся на Рейн;11 курфирст кёльнский, с французскими и собственными войсками, также вступил в германские области, жёг, грабил и хвалился, что на двадцать миль от тех мест, где стояла его главная квартира, не осталось ни одного поселянина, — и, однако же, четыре года провел сейм в совещаниях, должно ли этих двух князей признать врагами германского союза. Имперское войско терпело во всём совершенный недостаток; князья выставили едва пятую часть контингента, который обещались дать. При таких условиях имперская армия, конечно, терпела повсюду неудачи и во всё продолжение войны играла самую жалкую роль, между тем как австрийцы и англичане покрывались славою. Людвиг Баденский, назначенный предводителем имперской армии, не мог сделать ничего, потому что генералами ему даны были люди неспособные, беспечные, которые из мелкой зависти старались нарочно мешать успеху его планов. Имперский сейм не обращал внимания на его требования, занимаясь только разбором нескончаемых жалоб различных князей и городов на то, что контингенты, на них возложенные, слишком велики. Прения о каждом пустейшем деле тянулись месяцы и годы. Каковы были жалобы, можно судить по следующему примеру. Один из значительнейших городов, Франкфурт, в 1706 году утверждал, что наложенный на него денежный контингент не может быть уплачен без разорения города. Как же велик был контингент? — 800 гульденов (500 руб. сер<ебром>). Франкфурт просил, чтобы «эта сумма была уменьшена до 300 гульденов, сложением 500 гульденов, хотя, по мнению города, справедливо было бы уменьшить её до 266 гульденов и 40 крейцеров, сложением двух третей, именно 533 гульденов и 20 крейцеров». Король прусский предложил своё заступничество столь жестоко угнетенным франкфуртцам под условием, что в их лютеранском городе будет дано реформатам позволение отправлять богослужение по обряду своей церкви. Можно судить, с какою поспешностью, в какой полноте и в каком виде столь ревностные патриоты выставляли свои войска и как аккуратно уплачивали они наложенные сеймом военные подати. Когда в 1706 году коллегия курфирстов, после четырехлетних требований со стороны императора, объявила, наконец, врагами союза курфирстов баварского и кёльнского, с 1702 года опустошавших, в союзе с французами, юго-западную Германию, коллегия князей начала изъявлять претензии за то, что это сделано без её согласия. А, между тем, на словах, члены союза кипели ненавистью к французам. Граф фон-Тюнген, при крещении своих детей, формулу «отречения от сатаны и всех дел его» изменял даже следующим прибавлением: «отрекаешься ли сатаны и французов и всех дел их».

Когда умер Людвиг Баденский, начались споры о том, католик или протестант должен начальствовать имперским войском; наконец, против воли императора, сейм назначил главнокомандующим маркграфа Эрнста Аншпах-Байрейтского, и тут оказалось, что Людвиг Баденский был великим полководцем, если мог ещё хотя как-нибудь держаться с своим войском, никуда негодным. Новый полководец был тотчас же разбит французами наголову, так что потерял всю артиллерию и весь обоз. Французы хлынули на юго-западную Германию и опустошили всю страну на огромное пространство. Кое-как убедили маркграфа сложить с себя команду, и новый предводитель имперской армии, курфирст ганноверский, решился обороняться от французов, по системе Людвига Баденского, в укреплённых позициях. Он постоянно должен был жаловаться сейму на дурное состояние войска, недостаток провианта и амуниции и на то, что в солдатах нет никакого патриотизма; князья попрежнему не исполняли обязанностей, возложенных на них сеймом. Английские и голландские газеты наполнены были насмешками над медленностью сейма, неисправностью немецких князей; голландские уполномоченные упрекали в своих нотах сейм самым жестким языком за то, что «немецким князьям деньги дороже собственной чести». Во всё продолжение войны сейм и его армия были посмешищем Европы. Сам Евгений Савойский, так блистательно поражавший французов с австрийскими войсками, не мог ничего сделать с имперскою армиею, когда она поступала в его распоряжение, должен был отступать и смотреть, как французы в его глазах брали одну крепость за другою. Сейм рассуждал, вел жаркие прения, писал длинные инструкции и дедукции, но никто не платил денег по его назначению, армия не имела ни хлеба, ни амуниции. Зато и при заключении мира с Франциею в Раштадте никто не спрашивал согласия у сейма: Австрия подписала трактат без его уполномоченных, и уже потом, в Бадене, начались новые переговоры между французскими и имперскими посланниками. Разумеется, это была чистая комедия; но имперские педанты важно и долго трактовали о том, что уже давно было решено в Раштадте без их согласия и чему они принуждены были безусловно покориться. Само собою разумеется также, что Бавария и Кёльн, союзники французов, получили полное извинение в том, что воевали против империи, членами которой считались.

В то время как юго-западная Германия страдала от войны, участвовать в которой не имела никакой нужды, северо-восточная Германия ещё больше страдала от другой войны, ещё более чуждой её интересам. Честолюбивые замыслы короля польского навлекли на Польшу страшное мщение Карла XII; но король польский был вместе курфирстом саксонским, и Саксония подверглась той же участи, как Польша. Бедствия начались с того, что саксонские войска были истреблены шведами в остзейских провинциях и Польше, куда, без всякого внимания к пользам Саксонии, завел их Август II. Потом Карл, преследуя Августа, пошел в Саксонию через Силезию, которая тогда принадлежала императору,—император не дерзнул выразить неудовольствие за то, что иноземцы самовольно проходят по его областям, напротив, даровал различные льготы силезским протестантам, чтобы только приобресть благосклонность шведского короля. Саксония не могла и не думала защищаться: Карл занял её без битвы и, однако же, систематически разорял эту страну, чтобы лишить своего врага средств к продолжению войны. Потери, которые понесла Саксония только в первые пять лет Северной войны от наборов и поборов Августа, ещё до занятия шведами Саксонии, оцениваются в 88 000 000 талеров — сумма, равняющаяся, при тогдашней редкости денег в Германии, по крайней мере, двумстам миллионам по нынешней ценности денег; из саксонских войск погибло до 36 648 человек — потери страшные для страны, которая имела всего каких-нибудь два миллиона жителей. Всю эту погибель навлек Август на свою родину только для того, чтобы получать субсидии от Петра Великого и тотчас же растрачивать эти субсидии на свои роскошные увеселения. Русским хорошо известна жалкая роль двоедушного изменника, которую принял на себя Август, выдав Карлу русского посланника Паткуля на колесование, в то самое время, как уверял Петра Великого в своей дружбе; известно и то, как горько отомстил ему за измену Меньшиков, заставив его, уже заключившего мир с Карлом, сражаться подле русских в битве при Калише, где были поражены шведы. Август, униженно прося за то прощения у Карла, хвалился перед ним, что тайком от Меньшикова извещал шведских генералов о движениях Меньшикова, а сражался только из страха и как нельзя хуже. С тем вместе Август отдал под суд, наказал денежными штрафами и заключением в крепости тех сановников, которые по его приказанию заключили мир с Карлом: «они должны были догадаться, — говорил он, — что я только хочу обмануть шведов». Между тем шведы хозяйничали в Саксонии так своевольно, что изнежились от роскошной жизни и отвыкли от прежней строгой дисциплины. Кроме квартиры и пищи, они получали от жителей добавочные деньги к жалованью. Саксонцам пришлось так тяжело, что, по выражению, употребленному в официальном представлении саксонского ландтага, «различные обыватели от слишком большого утеснения и недостатка пропитания впали в меланхолию, отчаяние и даже самоубийство, потому что немилосердно отнимали у них скотину и домашний скарб и продавали набравшимся в Саксонию жидам, а солдату в день должны они были давать два фунта мяса с овощами и две кружки пива». Пышность саксонского двора не уменьшалась в это бедственное время, и сборщики контрибуции, простиравшейся до 500 000 талеров в месяц, пользовались случаем, чтобы ещё почти столько же отнимать у народа в собственную пользу. Такое несносное состояние продолжалось целый год, пока Карл вышел из разоренной земли. Между тем он вербовал в свои войска не только в Саксонии, но во всех имперских городах, в Бранденбурге, Пруссии, даже в Силезии, несмотря на запрещение императора. Когда, после поражения Карла под Полтавою, Дания и Польша возобновили неприязненные действия против шведов, вся тяжесть войны обрушилась на немецкие провинции; русские опустошили шведскую Померанию, в отмщение за то Стенбок разорял Гольстинию с такою свирепостью, какой мало бывало примеров: целью его, по собственному его объявлению, было «выжечь в Гольстинии столько же городов и сел, сколько выжгли русские в Померании». Между прочим он велел сжечь город Альтону; Гамбург, лежащий по соседству, не пустил несчастных изгнанников переночевать, и они должны были, среди жестокой зимы, ночевать в поле, перед запертыми для них воротами Гамбурга; многие замерзли в эту ужасную ночь. Переходя из рук в руки, Мекленбург. Померания и Гольстиния были совершенно опустошены шведами, саксонцами, датчанами и русскими; Данциг, Гамбург, Любек и другие города платили страшные контрибуции, села были разрушены.

Через несколько лет, когда Испания, в союзе с Франциею, вздумала отнять у Австрии итальянские провинции, а в Польше произошли смуты по случаю избрания короля, Германия в 1733-1734 годах опять с двух сторон была наводнена врагами, опять подверглась разорению из-за споров, которые были совершенно чужды её прямым интересам, и опять многие германские князья явились союзниками иноземцев против своей родины, и опять имперское войско покрыто было позором. Французы вступили в юго-западную Германию, прогнали имперские войска, ограбили прирейнские области. Потом вступили во Франконию пруссаки, посланные на помощь императору, и также грабили эту страну, между прочим, за то, что франконцы не позволяли курфирсту, страшно любившему высоких солдат, насильно брать в свою службу чужих подданных, имевших несчастие родиться высокорослыми. Баварский курфирст продал себя французам и стал на французские деньги собирать войско против империи, но, к счастию, набрал его немного, потому что большую часть полученных субсидий истратил на своих фавориток. Пфальц и Майнц также были в союзе с французами; кёльнский курфирст также продал себя французам. Курфирсты ганноверский и бранденбургский перессорились так, что грозили друг другу войною и первый вызывал второго на дуэль. Три французские армии уже давно разоряли Швабию, Франконию и Лотарингию, а сейм всё ещё не объявлял войны; наконец объявил, — и начался спор о том, кому предводительствовать имперскою армиею, существовавшею, впрочем, только ещё на бумаге. Единственным средством покончить этот спор было то, что команду принял Евгений Савойский, хотя был уже дряхл. При всей своей гениальности он мог только отступать перед французами; да и то было верхам искусства, что он успел отступить с такою жалкою армиею, не потеряв её. На защиту немцев должны были явиться русские войска. Война кончилась тем, что империя потеряла Лотарингию.

На другом конце Германии, в войне за польский престол, всего более пострадали опять-таки немецкие провинции, и, например, Данциг должен был заплатить 2 000 000 талеров контрибуции, из которых, впрочем, половина была потом прощена ему, по невозможности уплаты.

Со времени вступления Фридриха II на прусский престол, сила и достоинство Пруссии в кругу европейских держав быстро увеличиваются. Но это возвышение немецкой державы было едва ли не самым пагубным ударом упадавшему, уже почти павшему единству Немецкой империи. Пруссия стала так сильна, что решительно не захотела ни в чём подчиняться даже формальной зависимости от сейма; но с другой стороны, она вовсе не была ни так могущественна, ни так общительна в отношениях своих к другим немецким государствам, чтобы сделаться центром нового единства для Германии. Она только оторвалась от союза, не представляя новых залогов единства взамен окончательно разорванных прежних уз. И не только государственные связи различных частей Германии потерпели от её возвышения: оно в самом народе поселило неприязненные чувства, основанные, с одной стороны, на зависти, с другой — на гордости. До Фридриха II ни одно из немецких племён не могло хвалиться особенно славными подвигами, не имело знамени12, которое могло бы с честью быть выставлено против общего национального знамени. После блистательных побед Фридриха жители прусской державы стали гордиться и хвалиться тем, что они пруссаки, и стали с презрением смотреть на жителей других немецких областей, уже не хотели даже считать себя немцами. До того времени они мало думали об отечестве, но когда думали, то всё-таки отечеством представлялась им Германия; теперь отечеством они стали считать Пруссию, равнодушно и нагло отзываясь о Германии, до которой не хотели иметь никакого дела. Вместо прежнего, хотя слабого, чувства национального единства, в значительной и сильнейшей части немецкого народа явилось положительное отчуждение от общего отечества, в других племенах — вражда к этому отчуждающемуся, соединенная с унизительным сознанием собственного бессилия.

Фридрих II с самого начала стал действовать, как глава государства, совершенно независимого от союза. Он, оставив юридический путь, которому всегда следовали немецкие князья, и в том числе его предки, при столкновениях своих с другими немецкими князьями, решил спор свой с епископом Люттихским, заняв войсками округи, о правах на которые шло дело. Точно так же принудил он курфирста майнцского уступить Румпенгейм ландграфу гессенскому, объявив без всякой церемонии, что вышлет войско против Майнца, если курфирст не покорится воле прусского короля. После этого очевидно было, к каким средствам прибегнет он для завладения несколькими округами Силезии и Юлих-Клеве-Бергом, на обладание которыми Пруссия имела притязания. Важность дела состоит не столько в справедливости или несправедливости притязаний, сколько в том, что Фридрих решал несогласие единственно военною силою, как бы спор веден был с державами, совершенно чуждыми и как бы германского <союза> вовсе не существовало, даже и на бумаге.

Около того самого времени, как явился на прусском престоле Фридрих II, умер император Карл VI, оставив императорскую корону своей дочери, Марии-Терезии. Завещание это оспаривали многие государи, в том числе один из немецких князей, курфирст баварский. Карл-Альберт, решившийся войною13 отнять у Марии-Терезии императорский титул и её германские владения (Австрию, Богемию и Тироль); но у самого Карла-Альберта не было ни денег, ни армии. Отец оставил ему 30 000 000 долгу и бесчисленную толпу голодной придворной челяди, для содержания которой число войска было уменьшено до 10 000; французские субсидии, выдававшиеся на усиление армии, поглощались придворными праздниками, фаворитками и иезуитами. Вся надежда Карла-Альберта была на новую помощь от Франции, и он, государь, принявший титул германского императора, высший титул во всём европейском мире, обращался с самыми униженными просьбами не только к французскому королю, но и к кардиналу Флери, управлявшему делами: он писал к Флери в таком тоне, какого постыдился бы даже вельможа французского двора, просящий какой-нибудь должности. Вот отрывок из одного из этих писем, с негодованием приводимый Шлоссером:

«Уверенный в милостях его величества (короля французского), исполненный надежды на дружбу вашего высокопреосвященства (кардинала Флери), я питаю убеждение, что первым делом моим должно быть — броситься в объятия его величества, в котором я вечно буду видеть единственную мою опору и единственную мою помощь, и высказать вашему высокопреосвященству мысль мою, что настоящие обстоятельства могут быть источником величайшей славы для вашего министерства, так как вы можете преувеличить могущество короля, уменьшив могущество династии, издавна с ним соперничествующей, и с тем вместе вознаградить верность союзника, которого постоянная преданность французскому дому известна вам. На замечание вашего высокопреосвященства я признаюсь, что вера моя в короля не была ошибочна, потому что первые мысли его величества обратились на меня, с выражением желания его величества возвести меня, если то возможно, на императорский престол...»

И так далее, в том же униженном тоне. Флери, как и следовало, отвечал на эти презренные мольбы сухо и сомнительно, читал назидания претенденту, без церемонии говорил ему, что если французский король помогает ему, то он должен считать это за величайшую милость, не обещал ему ничего верного, заставляя его снова умолять и унижаться, наконец, послал к нему своего агента, который распоряжался в Мюнхене так, как римские проконсулы распоряжались во владении союзных Риму царей пергамских или египетских. Карл-Альберт продолжал умолять Флери и делать на депешах, к нему отправляемых, собственноручные приписки такого рода:

«Приблизилась минута, которая должна решить судьбу вернейшего из союзников короля и увековечить славу его царствования, дав ему случай доставить императорскую корону князю, который, по признательности и преданности, поставит всегдашнею своею обязанностью соединять интересы Империи с интересами Франции; и так как это будет вашим делом, то я возлагаю всю мою надежду на вас, которого я всегда любил и почитал, как истинного своего отца...»

Пока тянулись эти просьбы, Фридрих II14 без всякой церемонии объявил войну австрийской императрице, как независимый от неё государь, точно так, как Англия объявляла войну Франции или Австрия Турции.

Ободренный успехами Фридриха, кардинал Флери решился также начать войну с Австриею, склонился на мольбы Карла-Альберта и попытался сделать его императором. Заключен был трактат, по которому Карл-Альберт ставил себя в полную зависимость от Франции и обещался, когда будет возведен на императорский престол, беспрекословно предоставить Франции все те германские области, которые успеет она занять своими войсками, помогая ему. Он обязывался никогда не требовать возвращения Германскому союзу этих областей и городов.

При избрании императора на императорском сейме всем управлял французский посланник, будто в стране, уже завоеванной. Ему было уступлено первое место во всех церемониях; немецкие князья уже составляли только его свиту. Все курфирсты, повинуясь его приказаниям, объявили императором Карла-Альберта.

Но Мария-Терезия выслала против клиента французов свои славянские и венгерские войска: они опустошили всю Баварию, которую, впрочем, не щадили и союзники Карла-Альберта; остальные части юго-западной Германии были разоряемы французами; самая Богемия, переходившая из рук в руки, много потерпела. Когда Фридрих, овладев Силезиею, помирился с Австриею и англичане выслали против французов на Рейн сильное войско, состоявшее большею частью из наемных солдат тех самых германских князей, которые признавали Карла-Альберта императором, когда умер Карл-Альберт, сын его, взяв 8 000 000 на свои придворные расходы, признал императором мужа Марии-Терезии.

Результатом войны было усиление Пруссии и приобретение Фридрихом славы великого полководца; но слава эта была приобретена междоусобною войною, поражением немецких войск немецкими же войсками. приобрёли славу также славянские и венгерские войска, защищая германскую императрицу против германских государей. Саксония, Силезия, Богемия, Бавария и вся западная Германия были опустошены, потому что одному из немецких князей хотелось быть вассалом французского короля и предать Франции Германию; а другому члену Германской империи угодно было не признавать за собою никаких обязанностей относительно Германии. О беспощадности, с какою немецкие области разорялись немецкими же государями, можно судить уже из того, что Лейпциг, кроме всех контрибуций, взятых с него пруссаками во время Второй Силезской войны, должен был, по мирному трактату, заплатить Фридриху ещё миллион талеров.

Семилетняя война, начатая Фридрихом через несколько времени, была славна для Фридриха и для пруссаков; быть может, она принесла пользу всей Европе, доказав силу новых начал государственного управления, представителем которых являлся Фридрих. Строгая экономия, введённая королем прусским в расходах, дала ему возможность чрезвычайно хорошо приготовиться к войне и с честью выдержать её; нелицеприятное правосудие, неусыпная заботливость о благосостоянии народа, отменение отяготительной формалистики в судопроизводстве и администрации, — всё это приобрёло ему неизменную любовь подданных и возбудило в них энергическое желание защищать государя и государство. Все эти качества порядка дел, введённого в Пруссии Фридрихом, не только были чужды администрации других держав в то время, но и служили главным основанием ненависти, какую питали к Фридриху фавориты, фаворитки и ханжи, владычествовавшие почти повсюду. Фридрих, могущественный своею экономиею и патриотизмом подданных, устоял против соединенных усилий почти всей Европы15, хотя владел только небольшим государством, имевшим менее семи миллионов жителей. Расточительность и дурная администрация, которою страдали Франция и германские державы, кроме Пруссии, была наказана постыдными поражениями. Общественное мнение было возбуждено против казнокрадства и беззаботности в администрации. Для Европы вообще Семилетняя война была полезным уроком. Но для единства немецкого народа она была гибельнейшим событием. Страшное разорение, которому подверглись от пруссаков Саксония и многие другие немецкие владения, а прусские области — от австрийских армий, поселило глубокую ненависть между подданными Пруссии и других немецких государств. Надменность пруссаков, гордых своими победами, дошла до крайнего презрения ко всем остальным немецким племенам.

До Семилетней войны многие члены Германского союза вступали в сообщество с иноземцами против Германии; но то были второстепенные государства, их поступки имели характер измены, беззаконного восстания против имперского сейма. Сейм и глава его, император, всегда объявляли себя против иноземцев. Теперь Австрия и германский сейм просили помощи иноземцев против германского государя, призывали их на Германию и хотели делить с иноземцами немецкие области. Это было вдвойне ужасно для патриота: законная власть, союз, чтобы смирить одного из своих членов, отдавал Германию под чужое иго и тем публично выказывал не только недостаток патриотизма, но и бессилие своё.

Сейм объявил войну Пруссии. Но северные князья, которым выгоднее было продавать свои войска Англии, нежели даром отдавать их в распоряжение союзной власти, протестовали против решения сейма: Липпе, Вальдек, Гессен, Брауншвейг, Ганновер, Гота вступили в союз с англичанами, защитниками Пруссии.

Было бы напрасно в подробности говорить о страшном разорении, которому подверглись все германские области во время Семилетней войны. Французские армии, вторгавшиеся с запада, более походили, по сознанию самих французских генералов, на огромные шайки мародеров, нежели на регулярные войска. Так, за несколько времени до Росбахской битвы, начальник штаба в армии Ришелье, генерал Мальбуа, доносил военному министру: «войска наши совершают всевозможные неистовства и больше любят грабить, нежели сражаться». Опустошение восточных прусских провинций русскими долго было памятно Европе16; австрийскйе кроаты не уступали свирепостью башкирам и татарам; имперские войска грабили не хуже французов, с которыми разделили и беспримерный позор росбаховского поражения. Шведское правительство, посылая войско в Германию, не давало ему ни жалованья, ни провианта, прямо объявляя командующему генералу, что он должен содержать свой отряд грабежом и контрибуциями. Фридрих действовал таким же образом. Не говоря уже о Саксонии, контрибуции с которой составляли главный источник доходов Фридриха во всю войну* и страшное разорение которой лежит самым черным пятном на славе Фридриха, довольно сказать, что с бедного и пустынного Мекленбурга успел он вынудить более 17 000 000 талеров контрибуции. Но когда французы и австрийцы отнимали Саксонию у пруссаков, саксонцам приходилось ещё тяжелее, так что они молились о возвращении пруссаков. Франкония, Вестфалия, Гессен, Бранденбург, Силезия, Богемия, Ганновер, вообще вся северная половина и, кроме того, все западные области Германии были опустошены. От пагубных нашествий уцелели только южные части австрийско-германских владений и Бавария. Всё народонаселение — земледельцы и землевладельцы, работники и промышленники — все классы народа были разорены, кроме одного класса: чиновников, которые разбогатели во время неурядицы, во время усиленных наборов и поборов, поставок и контрибуций. Разбогатели и придворные, потому что везде, кроме Пруссии, большая часть собранных для войны денег переходила в их карманы или растрачивалась для их увеселения.

На Семилетней войне остановимся, потому что следующие годы принадлежат другому периоду—периоду оживления Германии. Много принесли тяжких испытаний немецкому народу и эти последующие годы, особенно эпоха наполеоновского владычества; но эти испытания были уже плодотворны, потому что пробуждена была мысль народа.

Мы видели, какой ряд событий, пагубных для немецкого народа, был следствием политического раздробления Германии. Каждый раз, как только вспыхивала война в Европе, враждебные армии устремлялись на немецкую землю, опустошали её поля, сжигали её села, разоряли контрибуциями её города. Чаще, нежели какая-нибудь другая страна Западной Европы, несчастная, беззащитная Германская империя подвергалась ужасам военного грабежа, и подвергалась им единственно вследствие своей раздробленности и беззащитности, потому что причины всех войн были, собственно говоря, чужды её интересам, — и, однако же, она в каждой войне принимала участие, чтобы быть добычею обеих враждующих партий. Франция, Англия, Австрия вели войны за свои государственные интересы. Положим, что часто и правительствам, и народам этих держав казалось делом государственной потребности и чести то, что в сущности было бесполезно или даже вредно для народного благосостояния; положим, что они ослеплялись ложными понятиями о славе расширять границы своих владений, суетными желаниями выказать свою силу, достичь ненужного преобладания над другими державами; пусть от войны за испанское наследство до Семилетней войны все кровавые распри в Западной Европе возникали только по ошибочным понятиям о высших целях государственной жизни, но всё-таки австрийское, английское, французское правительства всегда знали, за что и зачем ведут они войну, стремились к достижению целей, сообразных с понятиями и желаниями подвластных им народов (исключение одно: участие Франции в Семилетней войне), всё-таки для француза, англичанина, даже для подданного Австрии каждая из больших войн, начинаемых его правительством, была делом патриотическим. Одна Германия, постоянно страдая от всех этих войн и страдая каждый раз больше, нежели какая-нибудь другая страна, никогда не имела, даже в предрассудках, никаких оснований сочувствовать той или другой из враждующих партий или надеяться какой-нибудь, хотя бы даже мнимой выгоды, на чью бы сторону ни склонилась победа.

Войска всех держав выигрывали славные победы, — австрийские — при Евгении Савойском, Дауне и Лаудоне, английские — при Мальборо, французские — при знаменитых полководцах Людовика XIV и Маршале Саксонском; одни только имперские армии постоянно покрывались самым жалким позором: кто бы ни был неприятель, они всегда бегали перед ним или бывали разбиваемы наголову, когда не успевали убежать17.

Как ни велики бедствия, какие терпела Германия от войн, эти временные бедствия незначительны в сравнении с постоянным внутренним злом, тяготевшим над немецким народом. Дурное управление, беззаконность, расточительность и насилие — вот слова, которыми ещё слишком слабо характеризуется германский государственный быт в первой половине XVIII века18.

После Тридцатилетней войны, которая нанесла страшные удары и благосостоянию и образованности Германии, нравы огрубели, Германия стала полуваварскою землею. Когда в конце XVII века победы Людовика XIV, его могущество, его блеск ослепили Европу и подражание французам стало общею модою, роскошь и утонченный разврат, заимствованные из Франции, самым диким образом соединились при немецких дворах с прирожденною грубостью. Из этого сочетания произошел порядок вещей, более нелепый и пагубный, нежели всё то, что угнетало Германию до XVIII века.

При грубости нравов до французского влияния в привычках высших классов существовала простота, и потребности вельмож были ограничены. Теперь каждый барон маленького немецкого двора хотел блистать подобно французским аристократам; каждый князь, имевший под своею властью кусок земли, едва равнявшийся одной французской провинции, хотел соперничать великолепием с французским королем, хотел иметь свой Версаль, свой Parc aux cerfs19, и его фаворитки хотели не уступать роскошью фавориткам французского двора. Если прихоти Людовика XIV разорили Францию, большое и богатое государство, легко вообразить, каковы были следствия подобных претензий для маленького Касселя или Вольфенбюттеля, для Саксонии или Баварии. Предавшись всеми мыслями желанию блистать, находя единственное наслаждение в чувственных удовольствиях и пышных праздниках, немецкие владетели перестали обращать всякое внимание на порядок управления и решительно не занимались делами. При каждом был фаворит, обязанность которого состояла в том, чтобы развлекать князя и всеми правдами и неправдами добывать деньги для придворных расходов. Он безотчетно распоряжался всем, и не было границ его самовластию, лишь бы только доставлял он двору средства для роскошных развлечений. Только немногие князья, оставшиеся чужды новому французскому образованию, сами занимались государственными делами. Они подвергались всеобщим насмешкам со стороны придворных и князей, увлечённых версальскою модою. К чести этих немногих государей, сохранивших старонемецкие нравы, надобно сказать, что они были единственными германскими владельцами, заботившимися о собственности, чести и благе подданных. Но хотя они были лучшими из германских государей своего времени, в их личных привычках и в системе их управления было чрезвычайно много грубого, тяжёлого, жестокого. Мы приведем несколько примеров того, как шли дела в государствах, где двор следовал французской моде, и в государствах, где князья остались верны старым немецким обычаям. Лучшим образцом государей грубых, но честных и деятельных, был в первой половине XVIII века отец Фридриха Великого, король прусский Фридрих-Вильгельм. Самыми блистательными представителями господствующего направления, состоявшего в подражании версальскому двору, были саксонские курфирсты.

Начнем наш обзор положением дел в Саксонии, при Августе II и Августе III и любимцах их Флеминге и Брюле.

Мы говорили о страшных бедствиях, которым подверглась Саксония, будучи запутана Августом II в войну России и Польши с Карлом XII. Эти бедствия нимало не мешали придворным забавам; напротив, по мере того, как увеличивалась нищета в Саксонии, возвышался блеск двора Августа II, увеличивались его расходы на праздники, на фаворитов, фавориток и побочных детей. Когда шведы отняли у него польский престол, всю тяжесть этих расходов на поддержание королевского великолепия и гвардии, составленной из дворян, должны были нести одни саксонцы. Были придуманы и истощены всевозможные позволительные и непозволительные средства; государственные долги быстро возрастали, хотя ландтаг налагал на бедных саксонцев всё новые подати, пошлины и акцизы, хотя в мирное время продолжалось взимание военных обыкновенных и чрезвычайных податей. Король заложил Борнский округ Саксен-Готе, Грефенгайн княгине Дессауской, свой участок Мансфельда Ганноверу, Фортский округ Саксен - Веймару. Полученных за то денег едва достало на один карнавал; однако же с каждым годом праздники становились великолепнее. Так, например, при бракосочетании наследнего принца с австрийскою принцессою, несколько недель сряду давались во дворце балы, оперы, маскарады. На одном маскараде король явился в таком костюме, который стоил нескольких миллионов талеров. Вслед за тем начались торжества по случаю встречи турецкого посла. Король, принимая его, был одет в бархатный фиолетовый костюм с брильянтовыми пуговицами, которые одни стоили миллион талеров, не считая столь же богатой шпаги и других не менее драгоценных принадлежностей. В биографии Августа, написанной Фассманом, описание торжества по случаю бракосочетания наследнего принца наполняет не менее семидесяти восьми страниц. «Мы упоминаем о всех этих вещах, — говорит Шлоссер, — желая показать, какими рассказами во время наших отцов занималась немецкая публика и каковы были исторические книги, которыми назидался народ». Фассман приводит и причину, по которой описывает пиры Августа II так подробно: «Надобно в точности знать все эти церемонии и пиршества, потому что ими обнаруживается высокий ум и превосходный вкус короля Августа, который сам занимался устройством праздников». Они продолжались несколько недель: итальянские и французские оперы и комедии сменялись охотами и фейерверками, конные и пешие турниры — каруселями и маскарадами, маскированные базары всех наций — балами и танцами. Надобно заметить, что в то самое время свирепствовал в Саксонии голод. Вслед за тем, в 1725 году, от 7 января до 13 февраля, праздновались карнавальные торжества, которые, по словам Фассмана, помрачили своим блеском все прежние праздники. В июне того же года начался новый ряд праздников, опять тянувшийся несколько недель; поводом было то, что одна из побочных дочерей короля выходила за графа Фризена. Каждый год подобные истории повторялись по нескольку раз. О расходах можно судить из того, что в 1719 году одна лотерея для дам стоила 60 000 талеров, а лотерея эта была только второстепенною принадлежностью одного из многих балов. Для покрытия расходов, города и округи отдавались в залог, и не только соседним владетельным князьям, но и жидам-ростовщикам; и так как суммы, взятые двором, не уплачивались, то ростовщики делались настоящими владельцами частей государства, — например, жид Леманн владел городами Лиссою и Рейссеном.

Нравы Августа II были достойны времён Регентства. Фаворитки его официально занимали на придворных праздниках более почетные места, нежели его супруга; так, например, когда, по удалении шведов, посетил Августа датский король и разоренная страна должна была давать подати на дивные торжества в честь высокого гостя, высокий гость был на балах и каруселях кавалером не супруги хозяина, королевы, а графини Козель. Этого примера довольно, чтобы судить о нравах двора Августа II. Немецкие подражатели французской распущенности нравов пошли в цинизме далее своих учителей: не только Людовик XIV, но и регент, принц Орлеанский, не позволили бы себе такого нарушения всех приличий, какое было обнаружено в случае, который мы указали. Не останавливаясь на множестве других примеров разврата, представляемых саксонским двором в XVIII веке, скажем несколько слов о тех поступках Августа II и его придворных, которые относятся к государственной жизни. Пиры и любовницы до такой степени заставляли Августа пренебрегать всем остальным, что в то самое время, как шведы вторгались в его владения, он продавал свои войска Нидерландам, которые вели тогда войну с Людовиком XIV: ему важнее было давать балы и награждать фавориток, нежели защищаться от врага. Бесцеремонность курфирста саксонского была так велика, что даже у простых солдат он удерживал под разными предлогами половину жалованья, которое должны были они получать от голландцев. По удалении шведов, он опять, собрав новое войско, продал его голландцам и англичанам. Исполнять свои обещания он вообще не имел привычки и даже сам открыто признавался в том: так, например, он формально говорил, что заключает мир с Карлом XII только для того, чтобы обмануть его, и наказал своих уполномоченных за то, что они исполнили его инструкцию, которою он велел им руководиться при переговорах: они должны были знать, по его выражению, что эта инструкция дается только для обмана. Русские читатели знают беспримерное вероломство, с каким выдал он на мучительную казнь Карлу XII Паткуля, бывшего русским посланником при нём, между тем как уверял Петра Великого в неизменной своей дружбе.

Флеминг, управлявший делами при Августе II, будучи дурным правителем, имел, по крайней мере, репутацию хорошего генерала. Брюль, который правил Саксониею при Августе III, был лишен всяких достоинств, кроме тех качеств, которые нужны временщику расточительного князя. Он устраивал пиры и праздники, доставал деньги на придворные балы — этого было довольно для Августа III, и Брюль совершенно безотчетно самовластвовал в Саксонии. Король не знал и не хотел энать, что такое делалось в его государстве. Эта небрежность доходила до такой степени, что когда однажды какому-то полковнику удалось, имея случай говорить с королем наедине, открыть ему, что саксонская армия уже двадцать шестой месяц не получает жалованья, Август необыкновенно изумился и душевно огорчился от такого неожиданного обстоятельства. Но Брюль успокоил его, объяснив, что полковник личный враг его, Брюля, и оклеветал его, и полковник был предоставлен мщению оскорбленного министра, как низкий клеветник, хотя каждый житель Саксонии знал, что слова этого несчастного были совершенно справедливы. Подобные случаи могли у каждого отнять охоту мешаться не в своё дело, то есть говорить громко против грабежей и расточительности Брюля. И не только подданные, сама наследная принцесса, сама королева не смела сказать королю слова против Брюля, как ни возмущало их безумие этого временщика. В похвалу Брюля надобно сказать, что он был человек мягкого характера, не любивший кровавых наказаний: смертью не казнил он недовольных; только Зонненштейн, Кенингштейн и Плейсенбург были в течение двадцати четырех лет его самовластия постоянно наполнены людьми, имевшими неприятность возбуждать в нём опасения. И если саксонская армия голодала, люди, преданные Брюлю, не имели причин на него жаловаться: адъютанты и чиновники, состоявшие при временщике, всегда исправно получали жалованье чистыми деньгами, между тем как офицеры королевской армии, если не хотели умереть с голоду, должны были брать вместо денежного жалованья пошлинные квитанции (Steuerscheine), которые при размене на звонкую монету отдавались только за четвёртую или даже за восьмую часть своей номинальной цены, по какой получались из казначейства офицерами.

Когда, по прекращении одной из боковых линий саксонского дома, княжество Кверфуртское перешло во владение старшей, курфиршеской линии, Брюль тотчас же, при помощи услужливых юристов, объявил недействительными продажи и контракты, совершенные прежними князьями: все поместья, все регалии, законным образом перешедшие из удельного имущества в частные руки, были конфискованы, и множество семейств, исстари пользовавшихся этими имуществами бесспорным и законным образом, совершенно разорились. Вот один случай, показывающий, как всё делалось тогда в Саксонии. Между прочим, Брюль отнял у города Вейсензе исстари отмежеванные ему казною земли, без которых целый город умер бы с голоду. Несчастные горожане обратились к королю, — это не помогло; тогда они заключили с Брюлем сделку, по которой взамен отнимаемых земель обязались уплатить 20 000 талеров и, действительно, уплатили, но сделались совершенными нищими, потому что сумма платежа далеко превышала их средства. Они снова обратились с просьбами к королю: он сжалился и велел из 20 000 выдать им обратно восемь тысяч. Брюль поставил в отчете, что он выдал разоренным эту сумму звонкою монетою, а горожанам дал пошлинные квитанции, которые не стоили и тысячи талеров.

Подати были возвышены до такого страшного размера, что в многих имениях морген земли, которого нельзя было отдать в наем дороже полутора талера, платил два талера подати. При таком порядке дел недоимки, конечно, возрастали с каждым годом и простирались, наконец, до громадной суммы тридцати миллионов талеров. Беспечность Брюля простиралась до того, что, когда Саксония должна была готовиться к войне с Пруссиею, состав армии был уменьшен для увеличения придворных расходов.

Саксонские правители формально не заботились ни о чем, кроме увеличения налогов, кроме придворных интриг и удовольствий. В Баварии при вступлении на престол Максимилиана-Иосифа явилась было у министров мысль позаботиться несколько и о народном благосостоянии; но тут выказалось только бессилие подражателей французам сделать что-нибудь действительно полезное, и результатом слабых попыток было только новое угнетение. Кроме всех бедствий, тяготевших над Саксониею, Бавария страдала ещё от зла, не касавшегося протестантских земель: в Баварии, как во всех почти тогдашних католических государствах, господствовали иезуиты. Они в союзе с вельможами, старавшимися о сохранении своих феодальных прав, упорно поддерживали — и успели поддержать — злоупотребления, беззаконность, апатию и невежество. Да и самые преобразования делались в таком духе, что могли только ещё больше испортить дело, а не помочь ему. Например, чтобы уменьшить число преступлений и смягчить нравы, преобразователи усилили жестокость уголовных законов, которые и прежде были бесчеловечны. Смертная казнь, пытка, колесование явились на каждой странице уголовного кодекса20. Нравы стали ещё грубее прежнего, и число преступлений возросло. Курфирст хотел улучшить земледелие; но он страстно любил охоту и потому усилил законы, воспрещавшие простолюдинам бить диких животных — хищные звери размножились и опустошали поля. Множество денег и забот было употреблено, чтобы развесть шелковичные плантации в холодном горном климате, где шелководство невозможно; между тем, о действительно важных отраслях сельской промышленности не заботились. То же было с ремеслами и фабриками. Например, в Баварии не было порядочных слесарей — преобразователи не думали о том, а старались распространить ювелирное искусство. Точно так же заводили фабрики, не имевшие возможности существовать, и для того разоряли поселян различными стеснениями в покупке товаров. Хотели уничтожить нищенство, а, между тем, размножали нищенствующие монашеские ордена и раздачею им щедрых подаяний создали целые армии бродяг. Иезуиты продолжали господствовать и распоряжаться всеми делами. Само собою разумеется, что все попытки улучшений, совершаемые в стране, управляемой иезуитами, должны были остаться бесплодны; но и без содействия иезуитов они, конечно, не принесли бы ничего, кроме вреда, потому что преобразователи не имели понятия ни о потребностях страны, ни о средствах привести в исполнение свои планы. Но даже и такие нелепые и неудачные попытки улучшений были редки в Германии; почти постоянно и почти во всех владениях дела шли так, как шли они в Саксонии при Флеминге и Брюле. Из бесчисленного множества примеров укажем только один — виртембергское управление при герцогах Эбергарде-Людвиге и Карле-Александре, и, в заключение этой части очерка, приведем из «Записок» Фридриха II о бранденбургском доме те страницы, в которых этот великий монарх делает общие замечания о личных качествах и характере правления своего предка, Фридриха I, первого короля прусского.

Эбергард-Людвиг, герцог виртембергский, в 1708 году сблизился с девицею Гревениц и женился на ней, хотя его законная супруга была ещё жива. Через несколько времени, вследствие угроз императора, он развелся с своею фавориткою и отдал её за графа Вюрбена, чтобы тем безопаснее продолжать свою связь. Графиня Вюрбен самовластно управляла делами: она сделала министрами своего брата и племянника и официально председательствовала в совете министров. Все должности продавались фавориткою; двор наполнился её креатурами; она великолепно украшала свой любимый Людвигсбург, хотя государство не имело ни денег, ни кредита. Графиня страстно любила игру и проигрывала огромные суммы; жадность к деньгам и жажда удовольствий равно владычествовали над нею. Имя её было бы внесено в молитвы общественного богослужения, если бы тому не воспротивился прелат Озиандер, отвергнувший это предложение ответом, что и без того уже каждый раз, когда читают «Отче наш», упоминают о графине Вюрбен словами: «избави нас от лукавого». Наследник Эбергарда, Карл, также думал только об удовольствиях и великолепии: деньги на то, при истощении всех источников, доставлял жид Иозеф Зюсс, которому была дана власть распоряжаться по усмотрению всею администрациею, лишь бы только добывать побольше денег, и который раздавал места посредством аукционного торга. Гревеницы, фавориты прежнего герцога, были арестованы. Графиня Вюрбен должна была удалиться в Маннгейм, а её поместья были конфискованы. Но у ней было много денег: она скоро приобрёла могущественных друзей в Вене и в Берлине, подкупила и жида; таким образом, дело, наконец, уладилось без больших потерь для графини и родственников её. Но множество других виновных и невинных лиц были замешаны в процесс и должны были откупаться, торгуясь с жидом, который был председателем судной комиссии. Этим и тому подобными средствами получил он в два года более 450 000 гульденов. Продажа должностей в три года доставила ему более миллиона гульденов. Суммы эти употреблялись на содержание великолепной охоты, на дивные празднества, на певиц и танцовщиц. Для княжеских охот диким животным предоставили полную свободу размножаться, и действительно они расплодились под защитою администрации до такой степени, что в 1737 году было затравлено герцогом Карлом 3500 оленей, до 5000 кабанов и проч. — убыль, впрочем, нечувствительная для покровительствуемого населения лесов, потому что в следующем году вред, нанесенный хищными зверями и дикими животными скоту и посевам, был оценен не менее, как в 500 000 гульденов. Воинственные увеселения охоты нимало не мешали карнавалам, маскарадам и т. д. Как щедро награждались артистки, достаточно покажет следующий пример: когда по смерти герцога Карла начались преследования его клиентов и клиенток, у одной из певиц нашлось до полутораста карманных часов. Чувствуя упадок сил, герцог хотел ехать лечиться в Данциг, но не мог оторваться от блестящих удовольствий приближающегося карнавала —и умер, посещая балы, спектакли и маскарады. По вскрытии его тела оказалось — как сказано в официальном протоколе — следующее: «сердце, голова и все другие органы найдены совершенно здоровыми, но легкие так наполнены пылью и душными испарениями карнавала и оперы, что необходимо воспоследовало «suffocatio sanguinis»21*.

Вот отрывок из «Записок» Фридриха Великого:

«Мы обозрели события жизни Фридриха I; остаётся бросить общий взгляд на его личность и характер. Он был мал ростом и дурно сложен; физиономия его имела выражение надменное и вместе пошлое. Душа его была похожа на зеркало, отражающее каждый предмет, без всякого разбора. Он подчинялся каждому впечатлению, какое хотели на него произвести. Люди, успевшие приобресть над ним некоторое влияние, могли по произволу раздражать или успокаивать его ум, по тупости мягкий, но бесхарактерный, по капризу вспыльчивый. Он не знал различия между пустяками и истинным величием, был более привязан к блеску22, нежели к пользе. В войнах императора (германского) и его союзников он пожертвовал тридцатью тысячами своих подданных, чтобы добиться королевского титула, которого желал только для удовлетворения своей любви к церемониям и для оправдания благовидными предлогами своего пристрастия к пышности.

«Он был роскошен и расточителен; но какой ценою покупал он удовольствие удовлетворять свою страсть! Он продавал англичанам и голландцам кровь своих подданных, как продают кочевые татары свои стада на убой подольским мясникам. Приехав в Голландию для получения наследства после короля Вильгельма, он хотел вывесть свои войска из Фландрии; но ему дали большой брильянт, и пятнадцать тысяч человек были убиты на службе союзникам*.

«Предрассудки толпы благоприятны роскоши государей; но расточительность государя не то, что расточительность частного человека. Государь — первый слуга и первый чиновник государства. Он обязан государству отчетом в употреблении налогов; он собирает их для содержания войск на защиту государства, для поддержания чести своего сана, для вознаграждения службы и заслуг, для восстановления некоторого равновесия между богатыми и бедными, для помощи несчастным всякого рода, наконец, для поддержания величия во всём, что касается государства вообще. Государь, одарённый просвещенным умом и честным сердцем, будет направлять все свои расходы к пользе общей и благу своих народов.

«Великолепие, которое любил Фридрих, было не такого рода: это скорее была расточительность суетного и расточительного государя. Двор его был одним из великолепнейших в Европе. Он отнимал последний грош у бедных, чтобы пресыщать богатых; фавориты его получали богатые пенсии, между тем как народ его погрязал в нищете; его постройки были роскошны, его праздники пышны; его конюшни и кухня поражали более азиатскою пышностью, нежели европейским вкусом.

«Его щедрые награды кажутся скорее делом случая, нежели рассудительного выбора. Прислужники и придворные его обогащались, вытерпливая первые взрывы его горячности. Он дал поместье в 40 000 талеров псарю, с которым затравил большерогого оленя. Он хотел заложить голландцам свои владения в Гальберштадтском княжестве, чтобы купить знаменитый брильянт Питт, приобретенный после во время Регентства Людовиком XV; продавал 20 000 человек солдат союзникам, чтобы хвастаться тем, что содержит 30 000 солдат.

«Двор его был большая река, поглощающая все ручейки. Любимцы его обогатились, разжирели от его щедрых наград, роскошь его стоила ежедневно огромных сумм, а Пруссия была отдана в жертву голоду и заразительным болезням без помощи от щедрого монарха».

К этой характеристике можно прибавить следующий анекдот, который также рассказан в «Записках» Фридриха Великого. София-Шарлотта, супруга Фридриха I, лежала при смерти. Одна из её статс-дам плакала о своей доброй и умной государыне.

«Не плачьте, — сказала ей умирающая, — я иду узнать то, что не мог объяснить мне Лейбниц* а для короля, моего супруга, я приготовляю церемонию похорон, которая доставит ему новый случай выказать своё великолепие». И действительно, — прибавляет Фридрих Великий, — муж её утешился великолепием похорон.

О расточительности Фридриха I можно судить из того, что, когда он, вскоре после своего восшествия на престол, поехал в герцогство Пруссию, то по всей дороге от Берлина до Кёнигсберга на каждых десяти милях были выставлены для перевозки его свиты по 1000 лошадей, и на каждой из таких станций был построен, для его отдыха, особенный дом, расположенный и украшенный совершенно так, как занимаемый Фридрихом апартамент берлинского дворца. Выдавая дочь за наследного принца гессенкассельского, Фридрих купил ей в приданое брильянтов и других нарядов на 4 000 000 талеров (весь годичный доход Прусского королевства простирался едва до трех миллионов). Себе он сделал корону, которая стоила нескольких миллионов талеров; брильянты его супруги стоили до 3 000 000 талеров. Страна была совершенно изнурена податями и поборами.

Совершенный контраст Фридриху I составляет его преемник Фридрих-Вильгельм I, которого надобно считать лучшим представителем немногих немецких государей, не подчинившихся французскому влиянию. Это был характер твердый и честный, но суровый; нравы Фридриха были чисты, но грубы. Деятельность его неутомима и проникнута стремлением к народному благу; но средства, какие он, при своём невежестве, выбирал для достижения этой цели, часто бывали произвольны, жестоки и вели к невыгодным для государственного благосостояния результатам. Дети, которых он угнетал, и люди, жившие по французской моде, которых он не терпел, осмеяли его память, выставили его тираном и чудовищем. Он не был таков, он был лучшим из немецких государей своего времени; но, действительно, и в личных его привычках и в способе его управления было много варварского.

Фридрих-Вильгельм I манерами и всеми привычками походил на зажиточного простолюдина, у которого главная забота — копить деньги. Экономия его доходила до скряжничества; но скряжничество было похвально в сравнении с безумною расточительностью других немецких дворов. Он презирал науку, потому что она являлась ему или в виде немецкого гелертера, безжизненного педанта, или в виде развратного и легкомысленного французского болтуна. Он был искренно предан религии; но пиэтизм его доходил до нетерпимости, и фанатики заставляли его преследовать всех, кто имел несчастие заслужить их нерасположение. Более всего известен Фридрих-Вильгельм своею страстью иметь высокорослых солдат. Вербовщики его были рассылаемы по всей Германии, и ни один немец высокого роста, хотя бы жил в Баварии или Виртемберге, не мог считать себя безопасным от их преследований: даже из иностранных государств силою похищали они великанов на службу прусскому королю. А когда можно было купить высокорослого солдата, он не жалел никаких денег: у него были гренадеры, купленные за пять, за шесть, за восемь тысяч талеров. Эта прихоть стоила ему страшных сумм: рассчитывают, что в течение двадцати двух лет для своего войска на покупку иностранцев-великанов истратил он до 12 000 000 талеров. Это в несколько раз превышает весь тогдашний годичный доход Прусского королевства. Управление Фридриха-Вильгельма имело характер величайшего произвола23.

Сначала он хотел, чтобы в Пруссии не существовало ни одной газеты. Когда началась война со шведами, было разрешено издавать газеты, чтобы знакомить публику с подвигами его воинов. Он презирал многоученых законоведов своего времени, которые бесконечно растягивали процессы формальностями и тонкостями римского права. Он справедливо замечал, что смешно, при тяжбе между двумя померанскими поселянами из-за клочка земли, справляться, как думали о подобных случаях различные законоведы времён Юстиниана. Когда спрошенный педант начинал ему исчислять мнения прежних ученых, он грубо прерывал его словами: «я хочу знать не то, что думали когда-то другие, а что думаешь ты». Часто он нарушал своим вмешательством правильный ход судопроизводства. В случае преступлений против нравственности, которую он старался всячески поддерживать, он определял самые тяжёлые наказания, произвольно преступая и гражданские и уголовные законы. Пытки и казни при нём были неимоверно жестоки. Людей, которые чем-нибудь ему не понравились, он без церемении колотил своею палкою или, просто, кулаком, так что каждый дрожал, когда должен был представляться королю. Праздность и роскошь были ненавистны ему. Прогуливаясь по улице, пешком или в экипаже, он часто останавливал прохожих, расспрашивал, какого они звания, чем занимаются, и, если ответы казались ему подозрительны, тут же колотил палкою празднолюбцев и вертопрахов. Если наказываемый пускался бежать oт справедливой палки, Фридрих-Вильгельм посылал вдогонку своего адъютанта или слугу бить по спине беглеца. Дамы особенно боялись встреч с ним, потому что строгость Фридриха-Вильгельма не разбирала ни пола, ни возраста. Полиция при Фридрихе-Вильгельме была невыносима: она вмешивалась во всё. Заботясь о равномерном распределении налогов, он не щадил вредных для государства, обременительных для горожан и простонародья привилегий, которыми повсюду пользовались юнкеры — владельцы так называемых «рыцарских (дворянских) поместий», многочисленное сословие24, присвоившее себе множество прав и льгот. Повсюду в Германии эти юнкеры жили на счет других сословий, не принося государству никакой пользы и надменно обращаясь со всеми не принадлежавшими к их классу. Фридрих-Вильгельм хотел обуздать их заносчивость в частной жизни, а в государственном отношении заставить разделять с горожанами и поселянами тягость налогов. Юнкеры негодовали; но Фридриха-Вильгельма нельзя было бы остановить и основательным ропотом. Когда однажды, по случаю переложения части поземельного налога с имуществ простолюдинов на поместья юнкеров, граф Дона, председатель чинов Восточно-Прусской провинции, представил ему от имени чинов, то есть юнкеров, протестацию против этой меры, написанную, по светскому обычаю, на французском языке и оканчивающуюся словами: «Tout le pays sera ruiné», король дал чинам следующий лаконический ответ, в насмешку над французским красноречием юнкеров, составленный из тарабарской смеси немецких слов с латинскими и французскими: «Tout le pays sera ruiné? — Nihil credo; aber das credo, dass die Junkers ihre Autorität wird ruiniert werden. Ich stabiliere die Souverainität wie einen Rocher von Bronze». — «Всё государство погибнет? Не верю; а то верно, что влияние юнкеров погибнет. Как медный утёс, стоит над ними моя верховная власть». Юнкеры должны были повиноваться, а многие феодальные права, отяготительные для народа, были у них отняты. Строгое правосудие короля не щадило преступника за знатность рода. Он доказал это, когда фон Шлюбхут, потомок одной из древнейших и знатнейших фамилий, был уличен в утайке 14 000 талеров из суммы, которая была дана ему, как члену одного из правительственных мест, для раздачи переселенцам. Суд приговорил фон Шлюбхута к заключению в крепость. Осужденный обратился к королю с жалобою на чрезмерную строгость приговора и предлагал возвратить казне украденные деньги. «Не хочу я твоих мошеннических денег!» (dein schelmisches Geld),— грозно сказал король и велел его повесить на виселице, поставленной у крыльца того присутственного места, где служил преступник, чтобы товарищи его тверже помнили закон. Не только подданных, как бы знатны они ни были, но и сына своего не хотел он щадить в случае вины: известно, что наследный принц Фридрих, впоследствии названный Великим, не избежал строгого наказания и едва избежал смертной казни, прогневав родителя и государя своим непослушанием. Но правосудие и произвол имели равное влияние на его действия. До какой мелочной придирчивости и грубости доходило самовластие Фридриха-Вильгельма, видно из одного уже того, что он колотил и бранил дам, которых встречал одетыми не по его вкусу. Он издавал декреты, которыми определял моды для своих подданных: так, например, никто в Берлине не смел носить материй с пестрыми узорами. Он не терпел хлопчатобумажных тканей и вздумал запретить их: повсюду начались домовые обыски, чтобы конфисковать ситец и коленкор. Вдруг Фридриху-Вильгельму показалось, что полиция действует в этих обысках без надлежащей строгости, — и он назначил генерал-фискалом одного из своих гренадеров. Сделавшись начальником полиции, гренадер этот стал действовать совершенно по-солдатски, и Фридрих-Вильгельм был совершенно доволен ревностью, с какою производились по всему королевству домовые обыски, с целию открыть и уничтожить всякий клочок хлопчатобумажной ткани.

Впрочем, совершенно такой же грубый произвол полицейско-фискального управления существовал и в тех немецких государствах, в которых придворные подражали французским модам.

Глубоко презирая титулы, Фридрих-Вильгельм открыто продавал их: нужно было только внести определённую сумму в казну, и желающему выдавался патент. Это, конечно, не могло никому делать вреда. Но точно таким же образом Фридрих-Вильгельм продавал и административные должности. Впрочем, опять надобно прибавить, что обычай этот существовал тогда во многих немецких государствах. В некоторых система продажи развита была до такого совершенства, что продавалась не только должность, но и право быть кандидатом на эту должность, в ожидании смерти или перемещения чиновника, которым занято место.

Фридрих Великий, как человек гениальный, действовал блистательнее своего отца; но система управления при нём оставалась та же самая, и только немного смягчалась там, где он являлся сам, с его французскими манерами. Эта система, знавшая только фискальные и полицейские средства, сама по себе была крайне недостаточна для упрочения народного благосостояния. её полезные действия при Фридрихе-Вильгельме и Фридрихе II зависели единственно от редких достоинств, какими были одарены эти люди: честная и неутомимая деятельность отдельного человека может, до некоторой степени, давать хорошее направление самому дурному механизму; но как скоро отнимается от этого механизма твердая рука, его двигавшая, он перестает действовать или действует дурно. Прочно только то благо, которое не зависит от случайно являющихся личностей, а основывается на самостоятельных учреждениях и на самостоятельной деятельности нации. Об этом не думали ни Фридрих-Вильгельм, ни его сын. Они не заботились пробудить дух своего народа или дать государству прочные учреждения, потому с ними исчезли и те блага, которыми давали они пользоваться прусскому народу: исчезли порядок и быстрота в администрации, справедливость в суде. Учреждений, которыми обеспечивались бы эти качества, Пруссия не имела, как не имели их и другие немецкие государства. Всё зависело от произвола. Каков был этот произвол в большей части случаев, мы видели. Фридрих-Вильгельм и Фридрих II являются редкими, почти единственными исключениями из общего правила.

Но и при них в Пруссии, как постоянно во всех немецких государствах, единственным участвовавшим в государственной жизни классом были чиновники; зато этот класс был совершенно полновластен.

Правда, в некоторых владениях существовали ландтаги; но они были совершенно бессильны, и совещания их нельзя назвать иначе, как жалкою комедиею. После Тридцатилетней войны они потеряли всякую важность, во многих государствах совершенно были уничтожены, в других — только записывали в свои протоколы приказания, отдаваемые княжескими комиссарами. Мозер, писавший около половины XVIII века, описывает ландтаги с ирониею совершенно безнадёжною:

«В различных немецких провинциях, — говорит он, — имел я случай вблизи насмотреться на деятельность наших сеймов. По словам княжеских комиссаров, у князя разрывается сердце от горести, что он должен требовать новых налогов, — он, который был бы счастлив только тогда, когда бы мог обогатить и осчастливить своих подданных. Одно утешает его, что к отягощению страны новыми налогами вынуждают его неотвратимые и ниспосылаемые провидением обстоятельства. После этой шарлатанской речи начинаются переговоры. Наследный маршал, комитеты прелатов, рыцарей и горожан и проч. начинают кушать на пирах, слушать ласки и угрозы, потом выражают своё согласие, и решается необходимость нового кровопускания для любезной родины. Тогда сейм закрывается речью, столь же ученою, как надгробное слово, и министр с своими маклерами, поварами и погребщиками возвращается в триумфе ко двору; жизнь и блаженство вливаются снова в сердце фаворитов и фавориток; псари, при радостной вести о благополучном результате сейма, весело трубят в роги; примадонна, уже тринадцать месяцев не получавшая жалованья, снова возлетает в руладах к небу, подобно жаворонку; конюшня и псарня, которым уже грозили погибелью кредиторы, оглашаются бодрым лаем и ржаньем, и все титулованные и нетитулованные тунеядцы уже пробираются к новооткрытой золотой россыпи. Из денег, вытребованных у сейма, предполагалось заплатить просроченное жалованье войскам, уплатить просроченные государственные займы, — всё это письменно, с приложением печатей, клятвенно и присяжно было обещано при требовании налогов. Боже сохрани, чтобы на деле хотя одна буква из этих обещаний была исполнена!»

Всем управлял в Германии совершенный произвол. Приведя несколько примеров, мы можем теперь сделать общую характеристику немецкого быта в первой половине XVIII века, не опасаясь того, что она покажется утрированной.

Французское влияние на Германию ограничивалось тем, что при дворах и в аристократическом кругу развилась непомерная страсть к блеску. При безвкусии блеск этот измерялся только грубою пышностью, которая достигала нелепых размеров и требовала тем больших расходов. Так, например, число служителей было неправдоподобно велико. При значительных дворах они считались не тысячами, а десятками тысяч. Чтобы не утомлять читателей, приведем только два или три случая. Когда, в 1702 году, во время войны за испанское наследство, Иосиф I, бывший ещё наследником австрийского престола и королем римским, поехал из Вены предводительствовать армиею, свита его состояла из 232 лиц придворного ведомства. Тут были, между прочим, начальник рыболовства короля римского, три садовника, начальник птичьей охоты, три погребщика и вице-лейбповар с двадцатью помощниками, не считая капелланов с вице-капелланами, духовника с вице-духовником и двенадцати камергеров. Впрочем, на русском языке нет возможности точно передать титулы этих господ, и потому не лишим читателя приятности знать их в подлинном виде*. В обозе были фуры для птицы, для походных печей, для различных сортов поварских принадлежностей, для садовничества и т. д.** Королева, сопровождавшая своего супруга, имела в своей свите 170 персон, с 63 каретами (Chaise) и 14 колясками (Kalesche), для которых требовалось 192 упряжных лошади (Wageripferd), не считая 14 верховых лошадей. Жалкий комизм этих громадных свит, требовавших страшного расхода, довершается тем, что венгерские государственные чины назначили на весь поход только 100 000, а чины эрцгерцогства австрийского— 40 000 гульд. (60 000 и 25 000 руб. сер[ебром]).

Если походная свита наследника престола состояла из такого страшного числа людей, легко поверить, что число всех придворных служителей в постоянных резиденциях австрийского дома равнялось целой армии: в самом деле, иногда оно достигало до 40 000 человек. Но и владетели, гораздо менее значительные, мало уступали австрийскому дому обширностью придворного штата. Так, например, кёльнский епископ в начале XVIII века имел 150 камергеров. Часто свиты владетельных особ бывали даже многочисленнее той, какая сопровождала римского короля. Например, когда Фридрих-Вильгельм Прусский женился на дочери Георга Ганноверского, свита, сопровождавшая невесту, была так велика, что поезд состоял из 520 лошадей. Навстречу невесте из Бранденбурга выехала свита жениха на 350 лошадях. Отец жениха, Фридрих, первый король прусский, в своих путешествиях имел свиту, требовавшую до 1000 лошадей. В конюшне курфирста баварского находилось до 1400 лошадей.

Каждый вельможа, следуя примеру князя, также окружал себя придворным штатом и, наполняя свой дом бесчисленною прислугою, недостаток вкуса заменял страшною расточительностью и нелепою пышностью. Так, например, за столом у саксонского министра Брюля никогда не подавалось менее 30 блюд; на малых парадных обедах число блюд доходило до 50, а на больших до 120. Прислуга Брюля состояла из нескольких сот человек, в том числе 12 камердинеров, 12 пажей, 4 метрдотелей, 12 поваров и 12 их помощников и проч., так что вообще в кухонном его штате находилось более 30 человек. Ливрейных лакеев было у него сто человек. Не только башмаки сотнями и парики дюжинами выписывал он для себя из Парижа, но даже пастеты присылались ему также из Парижа с нарочными курьрами. Вообще в доме его решительно всё было выписное из-за границы. Даже во время войны, когда Саксония была истощена и разорена, он продолжал жить с королевским великолепием, — и, несмотря на свою чрезвычайную расточительность, он оставил после себя огромное состояние.

Безумная пышность была для тогдашних вельмож единственным средством отличиться от простонародья, потому что нравы их были чрезвычайно грубы. Чтобы судить об этом, достаточно одного примера.

Несмотря на то, что у Георга II Ганноверского было множество фавориток, супруга его, королева Каролина, пользовалась большим влиянием на дела. Один из придворных, фон-дем-Буш, подарив ей десять акций горнозаводского общества, приносивших 20 000 талеров ежегодного дохода, приобрёл право самовластвовать в Ганновере, как ему хотелось. Чтобы иметь понятие о том, как он держал себя даже с людьми, которых удостаивал приглашения к своему столу, довольно знать, что он сам сидел на своих парадных обедах со шляпою на голове, заставлял гостей переодеваться, когда был недоволен их костюмом (между прочим, он не терпел голубого цвета и маншеток), несколько раз в продолжение обеда приказывал тому или другому пересесть с одного стула на другой и т. д. Расскажем два-три анекдота о подобных случаях. Однажды пришел обедать к нему советник горного управления Бютемейстер. Лишь только вошел гость в столовую, как министр бросился вон из комнаты, с криком: «камердинер! Камердинер!» Явился в столовую камердинер и объяснил гостю, что г. министру не понравился костюм г. горного советника, и потому не угодно ли будет г. Бютемейстеру выбрать себе в гардеробной другое платье. Гость послушался, хотя предвидел, что одежда высокого и худощавого фон-дем-Буша будет не совсем хорошо сидеть на нём, толстом человеке, маленького роста, и через несколько минут возвратился в столовую совершенным шутом. Зато хозяин был с ним очень любезен во всё продолжение обеда. С непокорными гостями бывало не так: фон-дем-Буш без церемонии ругал их. Однажды, например, телятина в окрошке показалась ему ягнятиною, — один из гостей, некто Гейлигер, заметил, что г. министр, вероятно, ошибся, потому что окрошка сделана из телятины; фон-дем-Буш закричал, чтобы привели повара. Предупрежденный о положении вопроса, повар подтвердил мнение своего господина.

— Ну, что, г. Гейлигер! так вы едите телятину? а, братец Гейлигер, что скажешь?

— Ваше превосходительство, это телятина; повар называет её ягнятиною только из угождения вам, — отвечал непреклонный гость.

Министр разгневался и сказал: «Ты, любезный, видно, никогда у себя дома не едал такой окрошки, ты толкуешь о вещах, которых не смыслишь. Замолчи, пожалуйста, не говори глупостей».

Гейлигер, однако, защищал своё мнение; но другие гости прекратили спор, все согласившись, что окрошка, действительно, сделана из ягнятины, и упросили Гейлигера замолчать. Однако фон-дем-Буш всё продолжал кричать: «ну так что же, г. Гейлигер, по-вашему, это телятина?» — Наконец Гейлигер надел шляпу и ушел из-за стола.

Ещё случай в том же роде. Фон-дем-Бушу в середине обеда вздумалось, чтоб один из гостей, граф фон Ойнгаузен, пересел с одного места на другое. Ойнгаузен послушался. Но через несколько минут хозяин опять велел ему переменить место.

Тогда граф отвечал:

— Раз я послушался каприза вашего превосходительства, а в другой раз — слуга покорный. Если б не скверная ваша привычка обедать так поздно, я ушел бы в гостиницу Лондон; но там уж я не найду обеда, потому нечего делать, поем здесь. Но вперёд говорю, что с этих пор вы не приглашайте меня к себе обедать — не поеду.

Министр замолчал; граф, по окончании стола, ушел, не простясь с хозяином.

При многих дворах в первой четверти XVIII века держали ещё шутов. Последний шут при саксонском дворе, Кяу (Kiau), умер в 1733 году. У Фридриха-Вильгельма Прусского также был шут; при манигеймском дворе существовали шуты ещё в 1744 году, хотя этот двор, подобно саксонскому, хотел соперничать с версальским.

[Приведем ещё один только факт, свидетельствующий о том, как] неимоверная грубость нравов саксонского двора соединялась с утонченнейшим развратом. [Графиня Оржельская, побочная дочь Августа Саксонского, была любовницею своего отца, которому, впрочем, изменяла, имея связь с побочным братом своим (сыном Августа от другой фаворитки, графом Рудельским). Однажды, когда Фридрих-Вильгельм Прусский с своим сыном, будущим Фридрихом II, посетил Августа, любезный хозяин приготовил своим гостям сюрприз такого рода: он ввел в комнату, где, при эффектном освещении, графиня Оржельская лежала на софе, совершенно нагая]. Регент французский, принц Орлеанский, прославился буйным и безграничным цинизмом в разврате; но [даже он никогда не делал подобных сюрпризов] — нравы версальского двора при нём должны быть названы скромными сравнительно с тем, что позволяли себе делать в Саксонии его подражатели. Тут было уже полное бесчинство развращенных дикарей, не имеющих понятия даже о внешнем приличии25.

Можно легко поверить, что подобные люди не знали никакой разборчивости в средствах для добывания денег: они прибегали к мерам, которых устыдился бы не только регент, но даже итальянские тираны XV века, устыдились бы Александр VI и Цезарь Борджия. Не будем говорить ни о податях, ни о взятках, ни о нарушении частных контрактов и государственных договоров: всему этому можно найти примеры и в истории других народов Западной Европы, хотя нигде и никогда грабительство не достигало, кажется, такого полного и бессовестного развития. Укажем только две привычки, встречаемые постоянно в Германии XVIII века и не казавшиеся никому делом бесчестным: продажность правительств иноземцам и обычай продавать войска.

Во время смут иногда бывали и в других странах, кроме Германии, примеры того, что партии искали помощи у иноземцев: так, французские гугеноты обращались за помощью к немецким и английским протестантам, французские католики—к Филиппу II Испанскому; но всё-таки эти партии призывали иноземцев и брали от них деньги затем, что сами хотели господствовать в своём отечестве: они хотели, чтобы иноземцы им помогали, а не владычествовали над ними; они были увлекаемы фанатизмом, властолюбием, ненавистью, но не бессовестною подлостью, — они искали союзников, а не покупщиков. Германские князья XVIII века хладнокровно, без всяких увлечений, продавали себя всякому, кто только платил им деньги [продавали себя без всяких политических или хотя династических побуждений, — просто только затем, чтобы получить деньги]. Мы уже видели тому несколько примеров, — приведем ещё общее обозрение продажности Германии французам в половине XVIII века, во время от Второй Силезской до конца Семилетней войны. Маркграфу аншпахскому французы давали пособие только до 1757 года, всего около 100 000 ливров; маркграфу байретскому давались субсидии постоянно; сумма пособий составляет 1 100 000 ливров. Герцог вюртембергский получил до войны полтора миллиона, во время войны семь с половиною миллионов; курфирст пфальцский — до войны пять с половиною, во время войны — около одиннадцати с половиною миллионов; курфирст кёльнский в 1751—1761 гг.—около семи с половиною миллионов; Бавария до 1768 года — более восьми с половиною; герцог цвейбрюкенский до 1772 года — около четырех с половиною миллионов; маркграф гессен-дармштадтский в 1750 году— 100 000; курфирсту майнцскому дано в разные годы 500 000, нескольким другим князьям — всего до 3 000 000; Саксония в 1750—1761 гг, получила восемь с половиною миллионов. Австрия также получала пособия во время войны; но то были, действительно, военные субсидии, полученные от союзника. Деньги, получаемые другими немецкими государствами от французов, были просто ценою продажи этих государств французам. Плата им была, как видим, не высока: от слишком сильного желания продавать себя продавцы уронили цену, и французы без церемонии то давали, то отнимали свои субсидии — всякая подачка всегда принималась с нижайшею благодарностью.

Мы видели и примеры того, как продавались иноземцам войска на время войны, — прибавим ещё несколько таких случаев к тем, которые встречались в прежнем рассказе. В войну за австрийское наследство 6000 гессенцев были проданы одной из воюющих сторон англичанам и голландцам, другие 6000 — другой стороне, баварскому претенденту и французам. Во Вторую Силезскую войну саксонские войска были проданы австрийцам, а когда по заключении мира стали не нужны Марии-Терезии, были перепроданы голландцам. Фридрих Гессенский торговал своими солдатами с таким успехом, что только до 1750 года от одних англичан получил более 15 000 000 гульденов; а он продавал солдат не одним англичанам, а всякому желающему. Проданные солдаты обыкновенно ставились на самые убийственные места. Нанимающим было оттого мало потери: выбывшие из строя заменялись, по контракту, свежими людьми; а продавцы имели даже в том прямую выгоду, получая особенную условленную плату за каждого убитого и раненого26.

Таков был порядок дел в Германии в половине XVIII века. Зная его, не нужно много говорить о том, каково было состояние средних классов и простого народа: оно угадывается само собою. Довольно будет сделать два-три краткие замечания.

Различные классы населения были до того разделены предрассудками, гордостью сверху и раболепством снизу, что представлялись какими-то египетскими кастами. В каждом классе существовало множество подразделений, из которых каждое презирало все низшие, будучи, в свою очередь, презираемо высшими. Так, например, в дворянстве за членами владетельных фамилий следовал Grafenstand*, потом Reichsritterschaft**, потом различные сорты жалованных дворян, между которыми опять было различие, смотря по тому, от самого ли императора, или от другого владетеля даны им были титулы.

Чиновники разделялись друг от друга такими же китайскими стенами. Любовь к чинам и титулам была безмерна и после привычки к грабительству составляла сильнейшую пружину всей жизни.

Даже торговый класс не был свободен от этой заразы: гильдии и цехи считались старшинством между собою и были разделены взаимным презрением и надменностью.

Дворянин презирал чиновника, и был презираем придворными; чиновник, раболепно преклоняясь перед родовым дворянством, презирал купца; купец презирал ремесленника; наконец народ, презираемый всеми, презирал самого себя.

Для курьза можно заметить ещё, что профессор рангом своим равнялся лейб-кучеру и что ученое сословие вообще стояло так низко, что никогда не считалось достойным награды ни одним из бесчисленных орденов. Когда знаменитый Михаэлис получил орден, все тому дивились как неслыханной редкости; да и ему орден был дан не немецким, а иноземным государем.

Офицерское звание даже при Фридрихе II, этом друге французских философов, было доступно исключительно только одним родовым дворянам.

Торговля и промышленность вообще упадали, города постоянно беднели. Только один Гамбург составлял исключение из общего правила: он богател от заграничной торговли. Другие города, даже служившие центрами торговой деятельности, например, Бремен, Франкфурт-на-Майне, Аугсбург, счастливы были уже тем, что сохраняли остатки прежнего благосостояния, постепенно, впрочем, уменьшавшегося. Все другие города падали.

Участью поселян была нищета. Домик со светлыми окнами составлял редкость, которую далеко не во всяком селе можно было найти; верхнее платье из грубого сукна имели только немногие поселяне; огромное большинство жило в низеньких, мрачных избушках, довольствуясь холщевою одеждою и скудною пищею.

Остаётся сказать ещё одно только, чтобы завершить картину состояния Германии в половине, XVIII века. Невежественный фанатизм был так силен, что не только католики чуждались протестантов и протестанты католиков, но и между протестантами лютеране и реформаторы преследовали друг друга. В лютеранских городах не было терпимо реформатское богослужение, и наоборот. Религиозные преследования вообще были господствующею чертою того века. Редкая область была свободна от гонений за веру. Так, даже Мария-Терезия преследовала в своих владениях протестантов. Когда в начале XVIII века усилились гонения на протестантов в Палатинате, то в Бранденбурге и Ганновере, в отомщение за то, начались гонения против католиков. Архиепископ зальцбургский, около 1730 года, решился очистить свою область от еретиков. Протестанты, доведённые до крайности жестокими притеснениями, стали жаловаться — их объявили возмутителями, и Карл VI Австрийский выслал армию для примерного их наказания. Более 30 000 человек были изгнаны из зальцбургских владений. В лютеранских землях попеременно то подвергались преследованиям пиэтисты, то сами преследовали своих прежних гонителей. Реформаторы и лютеране смертельно ненавидели друг друга. В Гамбурге, где господствовало лютеранское исповедание, лютеранские пасторы писали сочинения, в которых приписывали реформатам гнуснейшие пороки. Франкфурт-на-Майне, также лютеранский город, несмотря на все просьбы прусского короля, не позволял в своей области отправлять реформатское богослужение. Лютеранский Виттенбергский университет не давал ученых степеней реформатам.

Невежество было так велико, что в конце XVII века Томазиус едва не был объявлен еретиком за то, что восстал против обычая сожигать колдунов и волшебниц; ещё в 1749 году сожжена была в Вюрцбурге за колдовство монахиня, а в 1750 году, в Ландсгуте, тринадцатилетняя девочка.

Таково было состояние Германии в половине XVIII века. Посмотрим теперь, в каком положении находились тогда те силы27, от которых нация могла ожидать себе избавления: взглянем на состояние немецкой науки и литературы и на расположение умов.


ГЛАВА ВТОРАЯ

Немецкая литература до Лессинга. — Готтшед и саксонская школа. — Бодмер и швейцарская школа. — Клопшток. — Галлер. — Гагедорн, — Рабенер. — Геллерт. — Университеты и школы. — Публика. — Начала новой жизни. — Томазиус. — Мозер.

Трудно представить себе что-нибудь печальнее и безнадёжнее того порядка вещей, жертвой которого была Германия в первой половине XVIII века. Французские историки не находят довольно сильных выражений, чтобы характеризовать состояние Франции в последние годы правления Людовика XIV, во времена Регента и Людовика XV. Но все те бедствия, которые терпел французский народ в эту эпоху, правда, очень тяжёлые, незначительны, можно сказать, в сравнении с теми ужасными страданиями, какие терпел немецкий народ, — именно терпел, потому что не было в нём даже ропота, недовольства своим положением, не было мысли о чем-нибудь лучшем. Тяжесть, угнетавшая людей, была так велика, что даже надежды и стремления были в них подавлены. Они отупели ко всему, стали равнодушны даже к своей судьбе. Германия была чем-то подобным чудовищному шильйонскому подземелью; немецкий народ, томившийся в этом удушливом мраке в течение целого столетия, походил, наконец, на Боннивара, который свыкся с своим подземельем так, что потерял даже скорбь о себе и впал в холодную, бессмысленную апатию28. Подобно ему, немецкий народ мог бы сказать, вспоминая своё состояние после Тридцатилетней войны:

...Что потом сбылось со мной,

Не помню; свет казался тьмой,

Тьма светом; воздух исчезал;

В оцепенении стоял

Без памяти, без бытия,

Меж камней хладным камнем я,

И виделось, как в тяжком сне,

Всё бледным, темным, тусклым мне;

Всё в смутную слилося тень.

То не было ни ночь, ни день...

То страшный мир какой-то был,

Без неба, солнца и светил,

Без Промысла, без благ и бед,

Ни жизнь, ни смерть, — как сон гробов,

Как океан без берегов,

Подавленный тяжёлой мглой,

Недвижный, хладный и немой...

Последние отголоски умирающей народной жизни слышатся в литературе, первые надежды, первые требования народа обыкновенно высказываются устами его поэтов и литераторов. Народ, потерявший или ещё не получивший силы действовать, по крайней мере, говорит, ищет света в слове, если не находит его в жизни, жадно слушает воодушевленных негодованием и надеждами своих поэтов. Даже и этого не было в Германии. Писали чрезвычайно много, читали не так много, но всё-таки очень много. Стихотворцев, литераторов и ученых Германия в первой половине прошлого века имела тысячи, читателей — десятки тысяч; но из этих тысяч писателей едва пять-шесть человек говорили о чем-нибудь заслуживающем внимания, да и тex, никому не было охоты слушать. Все остальные сочиняли торжественные оды, идиллии, бессмысленные басни и бессмысленные панегирики, безжизненные эпопеи, писали мёртвые диссертации о мёртвых предметах, — и их читали, ими восхищались, и они сами собою восхищались. Перья скрипели, литературные самолюбия надувались, часто бранились, но чаще взаимно воспевали своё величие. Во всём этом не было ни смысла, ни жизни; но публика была совершенно довольна и счастлива: она воображала, что имеет литературу, не предчувствуя даже, что язык дан человеку не для стихотворного или педантического пустословия.

Быть может, даже русская публика, несмотря на свою чрезвычайную малочисленность, более способна служить опорою и почвою для сильного литературного развития, нежели немецкая в прошлом веке: у нас читают немногие; но из этих немногих половина ищет в книге смысла и своим разумным голосом заставляет иногда смиряться невежественные толки, заставляет задумываться тупую апатию, своею симпатиею поддерживает святой жар в благородных писателях. Мы восхищаемся Гоголем, не хотим знать о других писателях (быть может, и талантливых, но какое нам до того дело?), которые толкут воду и занимаются пересыпанием из пустого в порожнее. Наша литература очень слаба и бледна, наша публика — горсть людей; но эта литература, каково бы ни было её достоинство, всё-таки стремится к жизни и свету, эта публика, каково бы ни было её число, всё-таки требует от литературы мысли и жизни. В Германии пред эпохою появления Лессинга и того не было: Лисков прошел незамеченным, а Готтшед, Бодмер, Рабенер, Геллерт, Галлер, Клопшток имели толпы подражателей и легионы почитателей.

Сама по себе немецкая литература до Лессинга представляет очень мало интереса как явление тунеядное и безжизненное. Но для людей, занимающихся историею русской литературы, её изучение должно иметь большую важность, потому что все мёртвые стихотворцы-педанты и прозаики-педанты, которыми восхищались немцы в половине прошлого века, были переводимы на русский язык и, вероятно, восхищали немногочисленных наших грамотных людей в ту пору или несколько позднее и служили образцами подражания для сынов российских муз. В каталоге Смирдина мы находим, кроме множества других немецких писателей того же разряда, Вейссе, Галлера (девять сочинений), Геллерта (шестнадцать сочинений), Гесснера (девять сочинений), Готтшеда, Клопштока, Крамера (пятнадцать сочинений), Мейера, Рабенера (одиннадцать сочинений). Читатели заметят, что особенно пустым и сухим писателям наиболее было счастья в русской литературе, и Геллерт, в шестнадцати видах поучавший русскую публику, далеко оставляет за собою гениального Клопштока, давшего русской литературе только три книги, и благородного Мозера, из которого было переведено только два сочинения. Надобно сказать, что и впоследствии эта прекрасная пропорция не была нарушаема, как не нарушается она и теперь в нашей переводной литературе, гигантами которой, из всех европейских писателей, являются Поль-де-Кок и знаменитый автор «Монте Кристо» и «Трех мушкетеров». Утешительно видеть постоянство в чём бы то ни было: постоянство — прекрасное качество во всех сферах жизни, а особенно в умственной жизни, которая, к сожалению, у иных народов в иные времена так подвержена бывает беспокойным треволнениям. Нас успокоивают на этот счет воспоминания о прошедшем и настоящие явления: над всеми русскими и иностранными писателями возвышается у нас мирный гражданин Коцебу на величественном подножии, состоящем из 143 (сто сорок три: эта цифра не опечатка) творений, которыми позаимствовалась у него русская литература. Утешительно видеть, как искусство наше умеет находить неистощимое умственное богатство в самых заплесневелых лужах.

Никогда — даже в то время, когда вслед за Жуковским принялись у нас переводить великого Шиллера, ни после, когда энтузиасты-юноши чуть не сходили с ума от олимпийца Гёте — никогда немецкая словесность не имела такого влияния на нашу литературу, как в то время, когда она сама была пуста, мертва и ничтожна. Лишь только стала она оживляться, как уже и начала уменьшаться наша любовь к ней, и мы обратились к более сродным нашему уму источникам умственного удовольствия, отысканным, к великому нашему восхищению, у Мармонтеля и мадам Жанлис. Эпоха Лессинга совершенно охладила нашу любовь к немецкой литературе. Однако же мы не возлюбили не всех немецких писателей поголовно: нет! те, которые сохранили в своих сочинениях милые для нас черты старой, долессинговской литературы, продолжали пользоваться нашим благосклонным вниманием: любили мы поразмыслить над глубокомысленными творениями Юнга-Штиллинга и Эккартсгаузена, любили позабавиться прелестными в простоумии своём романами Фан-дер-Фельде и Августа Лафонтена (сорок девять раз являлись различные его творения на русском языке для нашего удовольствия), а более всех любили мы, как выше показано, доброго и честного Коцебу, пострадавшего за правду29, которую так безрассудно отвергло суетное немецкое юношество*.

Всё это мы говорим к тому, чтобы показать причину краткости обзора немецкой литературы до Лессинга, который должны представить в этой главе. Некоторые из читателей, знающих огромнее влияние её на русскую литературу, могли бы полагать, что интересно знать подробно деятельность писателей, которых у нас переводили и которым подражали с такою любовью, достойною лучшего предмета. Нет, это навело бы только бесполезную скуку. Людям, которые разрабатывают историю нашей словесности прошедшего века, необходимо основательно изучать всех этих Крамеров, Бодмеров, Геснеров с братиею, потому что многие русские сочинения прошлого века, притворяющиеся оригинальными произведениями русского ума, в сущности не более, как переделки сочинений того или другого из забытых ныне немецких писателей. Как всё касающееся родной истории интересно для нас, то и исследование немецкой долессинговской литературы, с целью объяснить развитие русской литературы, имеет свою важность. Но сами по себе писатели, славившиеся тогда в Германии, не заслуживают особенного внимания. Если тот или другой из них и памятен ещё самим немцам, то почти всегда потому только, что Лессинг обессмертил его имя, так или иначе упомянув о нём. Сами по себе сохранились в благодарной памяти своих соотечественников очень немногие, да и то почти исключительно из тех, которые не пользовались громкою известностью в своё время. У немцев Лискова, как у нас Кантемира, оценили только уже много лет спустя после его смерти: они в своё время не имели влияния. Подробно говорить о других значило бы понапрасну терять время, и мы ограничимся только немногими указаниями на значительнейшие имена до Лессинга. Нескольких страниц слишком достаточно будет для характеристики того состояния, в каком нашёл немецкую литературу её великий преобразователь.

Каково было состояние немецкой литературы в начале XVIII века, можно судить по одному тому, что Шлоссер, в предисловии в своей «Истории XVIII века», обозревая, вместе с политическою, и литературную жизнь европейских народов в это время и говоря о французской, английской, итальянской литературе, ни одним словом не упоминает о немецкой, как будто бы она вовсе и не существовала.

В самом деле она существовала на столько же, на сколько существовала русская литература в ту эпоху, когда вся состояла из напыщенных од и эпопей, да из дубоватых анакреонтических стихотворений. Немногим лучше была она и через сорок лет. Правда, на место прежних знаменитостей явились новые громкие имена; правда, оптимист может заметить, что новые знаменитости были несколько лучше прежних, что Готтшед, при всей своей бездарности и недобросовестности, лучше какого-нибудь напыщенного Лоэнштейна или Гюнтера, потому что писал, по крайней мере, вразумительным языком; оптимист, видящий повсюду прогресс, может видеть это и в периоде немецкой литературы от 1700 до 1750 года. Но прогресс этот совершался до излишества сообразно правилу Октавиана: «спеши медлительно», и в половине XVIII века положение немецкой литературы было до крайности жалко или презрительно. Она ещё оставалась рабским подражанием всему, что было мёртвого и пустого в литературах французской и английской, она оставалась совершенно чужда народной жизни, в ней владычествовали такие люди, как Готтшед и Бодмер, в ней прославлялись, как величайшие поэты вселенной, как немецкие Гомеры, Мильтоны и Горации, такие поэты, как Рабенер, Геллерт и им подобные.

Французская псевдоклассическая литература достаточно ославлена у нас; довольно сказать: «немцы благоговели перед Буало», и всякие объяснения о степени плодотворности французского влияния на немецкую литературу становятся излишними. Но надобно сказать несколько слов о том, каковы были английские писатели, разделявшие с Буало владычество над умами германских писателей. Эти писатели были Аддисон, Стиль, Поп и Томсон. Все они стоили друг друга по безжизненности и фальшивости направления, хотя и отличались один от другого большею или меньшею степенью таланта, и, говоря беспристрастно, надобно признаться, что Буало был ничем не хуже их. Чтобы это суждение не показалось излишне суровым, приведем слова Шлоссера о Попе и Аддисоне; читатели поверят нам на слово, что мнение наше о достоинствах стиля и Томсона могла бы быть подтверждено такими же цитатами.

«Поэзия Попа более всего щеголяет приятностью и гладкою формою. Его стих превосходен, слог прекрасен, язык правилен; но у него нет ни поэтического творчества, ни оригинальности, ни силы. Человек с такою холодною, слабою и тщеславною натурою, как Поп, который с необыкновенным усердием старался льнуть к каждому лорду и суетливо хлопотал о том, чтобы образовать вокруг себя нечто вроде двора и нечто вроде аристократической комфортабельности, этот человек, жадный к славе и деньгам, был как бы создан природою за тем, чтобы быть проповедником фальшивого и софистического направления в образовании. Он был католик, а с тем вместе ученик и друг кощуна Болингброка, утверждал, что всегда оставался верен догматам своей церкви, и с тем вместе провозглашал эгоизм. Он умел изворачиваться так ловко, что обе враждовавшие тогда партии, приверженцы старины и друзья прогресса, считали его своим союзником. Тот самый труд, который доставил Попу славу и независимое состояние, знаменитый перевод «Илиады», служит свидетельством искусственности его направления. Поэт, который понимал бы дух Гомера, почел бы недостойным делом переводить «Илиаду», не зная по-гречески, и прикрашивать её мишурными блестками. Сравнивая перевод с подлинником, мы можем только изумляться изнеженности и испорченности вкуса, реторичности и ненатуральности переводчика, прославленного Джонсоном, оракулом светских салонов. Три другие произведения Попа, на которых вместе с переводом «Илиады» основалась его слава, ещё яснее показывают и содержанием и формою, до мельчайших подробностей жизненных и литературных, что поэзия Попа была только порождением духа, господствовавшего при версальском дворе, и служила только проповедницею искусственной, сладострастной, пустой салонной жизни. Это обнаруживает относительно литературы «Опыт о критике», относительно жизни — поэма «Похищенный локон», относительно религиозных и нравственных правил — «Опыт о человеке». «Опыт о критике» излагает теорию той поэтической школы, к которой принадлежали Драйден и Поп. Подобно Буало, Поп не имеет ни малейшего понятия о творческом вдохновении, которое создает художественную форму вместе с идеею: зато у него излагаются очень хитрые правила для сочинения стихотворных произведений в любом роде. Чтобы показать характер этих наставлений, припомним только знаменитое правило о необходимости украшать природу, чтобы придать ей модный покрой, как придается он фраку или жилету. Потому-то Вида, автор известной реторики, без церемонии ставится Попом наряду с Гомером и Виргилием. «Похищение локона» — шутливая поэма в духе совершенной распущенности нравов, бывшей тогда модною, написана в подражание одной из поэм Буало. Содержание поэмы составляют модные обычаи светского круга, уважением к которому проникнут автор. «Опыт о человеке», по сознанию самого Попа, есть переложение в стихи философии Болингброка, ставившей целью человеческой — удовольствие. Собственного образа мыслей Поп не имел, как доказывают его письма.

«Аддисон и его друзья хотели подчинить английскую литературу холодной правильности, господствовавшей у французов, которым форма казалась важнее содержания. По их мнению, не вдохновение делает великим писателем, а рассчитанность, остроумничанье и искусственность. Превозносимые достоинства этих стилистов основываются на том, что они хотели только занимать, а не вести вперёд публику, хотели слегка щекотать, а не глубоко потрясать умы, — основаны на пошлости и реторике. Реторика и софизмы были главными качествами нравственных лицемеров, во главе которых стоял Аддисон. Он, по злому капризу судьбы, был государственным секретарем, хотя не был в состоянии ни говорить в парламенте, ни писать деловых бумаг, потому что от чрезвычайной заботливости о красоте слога и реторических фигурах не мог справиться с депешею, если принимался сочинять её — факт, как нельзя лучше характеризующий подобных ему писателей: реторы от создания мира всегда были тщеславны и никуда не годны для практической жизни. Зато сочинял он множество назидательных трактатов. На вопрос, каким образом эти сухие прозаики, в которых не было ни искры поэзии, могли предписывать своему и последующему времени законы вкуса и достичь славы, которою ещё продолжают пользоваться, хотя едва ли кто ныне читает или в состоянии прочесть их выглаженные и прикрашенные, вялые и сухие работы? — на этот вопрос отвечать легко. Двор и знать ввели моду считать реторику за поэзию, а морализованье — за литературу. Вильгельм III, Анна и их министры прославили и возвысили Аддисона. У этих людей не было ни вкуса, ни понятия о чем-либо, кроме деловых занятий или интриг; потому плоская и многоглаголивая прикрашенность необходимо должна была нравиться им лучше истинной поэзии или сильной прозы. Поп содействовал прославлению Аддисона, потому что с проницательностью, свойственною людям его разбора, предчувствовал, что Аддисон никогда не помрачит его самого. Каков был модный вкус, которому Аддисон обязан был своим возвышением и распространению которого потом содействовал он, ясно видно из истории этого писателя. Он начал с латинских стихотворений, которые поднес Буало. Буало вообще находил, что нелепо писать стихи на мёртвом языке, но отвечал комплиментами на почтительное приношение англичанина. Похвала эта составила славу Аддисона. После того воспевал он Рисвикский мир и Гохштедтскую битву и описывал Италию в поэме, которую можно было написать, не выезжая из Англии. Потом трагедия его «Катон» произвела такой шум, заслужила такое всеобщее одобрение, что можно было спросить себя: не изменяла ли себе в этом случае нация, имевшая Шекспира и стольких других вдохновенных драматургов, а теперь восхищавшаяся сухою правильностью и пустою реторикою? Но тут всё зависело не от характера нации, а от моды аристократических салонов. «Катон» сочинен по правилам Буало, с соблюдением трех единств, с примесью любовных сцен, и герой пьесы в шлафроке читает Федона. В знаменитом журнале Аддисона «Зритель» господствуют реторическая проза, выглаженное, искусственное стихотворство; всё было написано по правилам реторики и пиитики, но ни в чём не было ни искры гения, ни следа одушевления, ни нравственного здоровья, ни силы. В «Зрителе» проповедуется прикрашенность соблюдающей внешние приличия испорченности нравов, которая владычествовала тогда в высшем английском обществе, проповедуется система жизни, подобная развратному лицемерию французского двора при Людовике XIV и кардинале Флери. Аддисон с педантическою точностью рисовал нравы и характеры; но о нём можно сказать то же самое, что говорили об учителе его, Буало: от его сочинений пахнет маслом ночной лампады, при свете которой неутомимо обделывал он свой слог. Он восхищал высшее общество тем, что давал ему в украшенном виде изображение его собственных нравов, представляемых как образец для подражания другим классам. Мораль Аддисона основана на ханжестве, а истина переделывается так, что никого не может оскорбить или испугать. Мораль у Аддисона главное дело во всех рассказах и аллегориях; но, чтобы никого не оттолкнула она, нравственные требования смягчаются до того, что всё, льстящее модным обычаям, представляется добродетелью».

Трудно не соглашаться с этими суждениями, как и вообще редки те случаи, в которых здравомыслящий человек не найдет справедливым понятия Шлоссера, которого по внутреннему достоинству его творений надобно признать первым историком нашего века.

Если таковы были писатели, служившие оракулами для немецких литераторов первой половины XVIII века, легко себе вообразить, много ли жизни, много ли поэтического достоинства, много ли справедливых литературных понятий можно найти у знаменитостей немецкой литературы того времени. Для нашей цели — объяснения, в каком состоянии нашёл её Лессинг, — довольно будет сказать по нескольку слов о людях, пользовавшихся особенною славою или влиянием во второй четверти XVIII века.

Около 1730-х годов сильнейшим лицом в немецкой литературе был Готтшед; через несколько лет выступили против него и его последователей (саксонской школы) Бодмер и его друзья (швейцарская школа). Борьба этих двух школ ведена была обеими враждующими партиями с величайшим ожесточением и страшным шумом, без малейшего соблюдения каких бы то ни было приличий. Спор этот составляет важнейший факт в немецкой литературе 1740-х годов. Посмотрим же, каковы были противники и о каких предметах шел спор*.

Готтшед был последователь Буало и поклонник французского псевдоклассического направления.

Значительного положения в немецкой литературе достиг он ловкою рассчитанностью своего образа действий. Поселясь в Лейпциге, он сначала льстил людям, которые имели в руках средства помочь ему, потом, когда, благодаря им, приобрёл громкий голос в литературных делах, стал превозносить каждого, кто, в свою очередь, соглашался быть его льстецом. Этим путем ему удалось получить владычество в учено-литературном обществе, которое существовало в Лейпциге. Единственною целью его деятельности был личный интерес, и только для увеличения своей славы и власти он старался пробудить участие к немецкой литературе в публике. Вкус публики был так груб, невежество её так велико, что сочинения Готтшеда, человека хитрого, но лишенного литературных талантов, и клиентов его, людей большею частию совершенно бездарных, удовлетворяли общему требованию. Готтшед бессовестно прославлял своих последователей, они, в свою очередь, прославляли его, и публика, оглушенная этим криком, ещё не способная иметь самостоятельного мнения, верила всем этим своекорыстным похвалам и считала наглого шарлатана с его креатурами за великих писателей. Готтшед написал грамматику, пиитику, реторику, издавал критический журнал и считался законодателем языка и вкуса. Правда, суждения его о писателях были пристрастны и недобросовестны, понятия его о литературе мелочны и пошлы, но они приходились по вкусу тогдашней публики. Посредством лейпцигского «Немецкого общества» Готтшед вошел в сношения с бесчисленными другими литературными обществами, которые существовали в каждом городе и городке. Он льстил тщеславию, которое обыкновенно бывает главным качеством литературных корпораций; он льстил всем лицам, занимавшим важные официальные положения в университетах, ещё более льстил тем придворным и аристократам, которые имели претензию быть меценатами. Титулованным поэтам, как бы ни были они бездарны, Готтшед подобострастнейшим образом курил фимиам: так, например, он превозносил до небес жалкий перевод Горация, изданный без имени переводчика, узнав, что переводчик — граф фон-Зольмс; а барона Шенайха, сочинителя нелепейшей поэмы «Терезиада», ставил он выше Клопштока, называл величайшим из эпических поэтов вселенной и торжественно венчал лавровым венком. Личность Готтшеда вполне обрисовывается перед нами одним анекдотом, который рассказан в автобиографии Гёте (Wahrheit und Dichtung*). Приехав в Лейпциг, молодой человек с некоторыми другими юношами отправился на поклонение светилу немецкой словесности:

«Слуга ввел нас в большую комнату и сказал, что г. Готтшед сейчас выйдет. При этом показалось нам, что он жестом показал на соседнюю комнату, в знак того, что мы должны итти туда. Не знаю, ошиблись ли мы, поняв его движение в этом смысле, но, отворив дверь, мы очутились зрителями странной сцены: в тот самый миг из противоположной двери явился Готтшед, плечистый мужчина гигантского роста, в зеленом дамасовом шлафроке, подбитом красною тафтою, и с беспредельною лысиною на громадной голове. Последней беде готовилась быстрая помощь: из третьей двери выскочил слуга, держа в руке парик, и, с испугом на лице, кинулся к барину. Готтшед, совершенно хладнокровно, не обнаруживая ни малейшей досады, левою рукою взял у лакея парик и, очень искусно сажая его на голову, правою рукою дал лакею такую пощечину, что беднята, будто играя роль в водевиле, кубарем вылетел за дверь, после чего достопочтенный хозяин очень важно попросил нас садиться и, не переводя духа, проговорил довольно длинное и очень милое приветствие».

Восхитительно это невозмутимое спокойствие, с которым знаменитый хозяин, одною рукою поправляя парик, другой дает крепкую пощечину слуге и вслед за тем с совершенным апломбом начинает говорить заранее обдуманные любезности гостям. Очевидно, что почтенный Готтшед был недоступен волнениям сердца — он неизменно действовал по правилу, которое раз навсегда поставил себе: «проступки должны быть наказываемы, а всем, кого нет надобности наказывать, должно говорить любезности». Точно так же рассчитанно и холодно действовал он и в литературе: беспощадно бранил всякого, кто сделал ему какую-нибудь неприятность, бесстыдно превозносил каждого, от кого слышал лесть себе или мог ожидать каких-нибудь услуг. Литературные достоинства или недостатки произведения тут нимало не принимались в соображение, — притом же Готтшед и не имел способности замечать их; весь вопрос состоял исключительно в личных отношениях автора к Готтшеду. Бессовестность такого самовластителя в литературе вызвала, наконец, некоторых из обиженных им писателей на борьбу против него. Предводителем этой партии, враждебной лейпцигскому диктатору, явился швейцарец Бодмер, уже имевший в Цюрихе и окрестных городах толпу клиентов.

В противоположность Готтшеду, Бодмер был человек честный, но, подобно Готтшеду, он был лишен и вкуса и таланта, а, между тем, хотел быть судьею в поэзии и считал себя великим поэтом. Поклонников у него находилось очень много, даже между людьми, имевшими образование или поэтическую славу. Они говорили, что эпическая поэма Бодмера «Ной» выше мильтонова «Потерянного рая» и самой «Илиады». До старости Бодмер сохранил ребяческую впечатлительность и опрометчивость вместе с безмерным и чрезвычайно раздражительным самолюбием. Оракулом в литературных мнениях служил ему Аддисон, «Зрителю» которого самодовольно подражал журнал Бодмера «Беседы живописцев», далеко уступавший «Зрителю», хотя и английский журнал, как мы видели, имел не слишком много положительного достоинства.

Готтшед и Бодмер сначала были в хороших отношениях между собою: один помещал свои стихотворения в журнале другого, тот хвалил его произведения и т. д. В самом деле, в образе понятий не было между этими людьми значительной разницы: один веровал в Буало, другой в Аддисона, ученика Буало. Но оба были люди тщеславные, оба проникнуты суетным желанием не встречать противоречия. Скоро Готтшед стал считать партию Бодмера вредною для себя: она мешала его единовластию в литературе. Швейцарцы осмелились даже издавать руководства к пиитике, как будто бы не издано было такое руководство Готтшедом! Значит, они посягали на его права: кто смел предписывать законы поэзии, когда они даны уже им, великим Готтшедом? Он начал бранить Бодмера и его друга Брейтингера, эти, разумеется, отвечали ему в таком же тоне, пасквили посыпались градом с обеих сторон, и загорелась непримиримая война.

Спор шел о предметах мелочных и ничтожных, лишен был всякого живого содержания, как и должно было ожидать: какие важные недостатки мог открыть в понятиях или произведениях последователей Аддисона ученик Буало, или в понятиях и произведениях приверженцев Буало ученик Аддисона? Спорили о словах, о достоинстве того или другого выражения и т. д.; но этот пустой спор был криклив и задорен, потому что дело велось собственно из-за оскорблений личного самолюбия; считаться ли Бодмеру немецким Гомером и Виргилием, или бездарным писакою? считаться ли Готтшеду немецким Корнелем и Расином, или его драмы достойны осмеяния? Кому из двух противников быть немецким Горацием, законодателем в области поэзии? Кто из них Аристарх и кто Зоил? Точно таковы же были отношения и всех других саксонцев, стоявших под знаменами Готтшеда, и швейцарцев, стоявших под знаменами Бодмера: каждый из них кричал, защищая славу, которою пользовался в своей партии, и браня противников за то, что они не признавали его великим писателем.

Полемика была пуста, но не была бесплодна; громкий шум привлек внимание общества: оно стало поневоле думать о литературе, когда из литературных лагерей стали неумолкаемо раздаваться неистовые крики. Научить эти крики не могли пока ещё ровно ничему; но хорошо было уже и то, что прежняя усыпительная монотонность нелепых панегириков заменилась бойким задирающим спором, пробуждающим любопытство. Не бесполезна была эта неистовая полемика и потому, что заставила публику несколько недоверчивее прежнего смотреть на авторитеты, несколько самостоятельнее прежнего судить о достоинстве писателей и сочинений: до того времени публика тупо верила всему, что ей говорили; теперь по необходимости надобно было каждому решать, кто из споривших справедливее. Борьба была упорна: но через несколько лет победа стала склоняться на сторону швейцарцев. В самом деле, хотя они вообще не отличались ни вкусом, ни дарованиями, но в партии Готтшеда было ещё больше безвкусия и бездарности; хотя швейцарцы держались понятий педантических и безжизненных, но в школе Готтшеда педантизм был ещё безжизненнее; хотя они были чистые формалисты, но у готтшедианцев формализм был ещё более сух и мелочен. Так, например, в спорах о языке швейцарцы защищали употребление оригинальных выражений, Готтшед был пуристом и осуждал каждый новый термин, каждое выражение, не освященное долговременным употреблением, и доходил в этом случае до очевиднейшей тупости; он нападал на такие слова, как меланхолия, симпатия, сцена, фантазия; нелепыми нововведениями казались ему и такие слова, как например, das Entlocken, das Grosse, unbewusst, unentwickelt, die Mitternacht, das Lächeln, — слова, столь же невинные и понятные на немецком языке, как на русском понятны и невинны соответствующие им слова: похищение, величие, бессознательо, неразвитый, полночь, улыбка. В споре о теории словесности швейцарцы защищали права, если не творческой фантазии (о которой ни та, ни другая партия не имела понятия, подобно своим иноземным оракулам), то, по крайней мере, права лирического чувства, а Готтшед учил писать стихотворения при помощи одних только рассчитанных по пальцам правил и осуждал пиитику Брейтингера за то, что по ней не научишься писать эпопей, драм, од, — между тем (говорил он), моя пиитика учит «безошибочным образом изготовлять стихотворные произведения во всевозможных родах». Из этих слов можно уже с достоверностью заключать, что пиитика Брейтингера была несколько лучше готтшедовой, хотя она написана также в духе сухого формализма.

Когда люди, подобные Готтшеду и Бодмеру, спорили о владычестве над литературою, конечно, не могло быть истинно замечательных дарований между знаменитостями этой литературы, и сама литература не могла иметь живого содержания; иначе хитрая или тупоумная посредственность и не имела бы средств овладевать до такой степени законодательством в области изящного. Мы уже сказали, что нет надобности перечислять всех писателей, которые считались тогда славными и которые были забыты, как только оживилась литература. Довольно будет назвать три-четыре имени, пользовавшиеся или особенным уважением, или особенною любовью публики. К таким писателям принадлежат Галлер, Рабенер и Геллерт.

Дидактические поэмы Буало и особенно Попа имели решительное влияние на Галлера, который был великим ученым, но сам сознавался, что лишен поэтического таланта, — и не только таланта не было у него, но и вкуса, потому что Вейссе, очень посредственного драматурга, который подражал то французам, то англичанам, ставил он выше Шекспира, а приторный Геснер нравился ему больше Феокрита. Собственные произведения Галлера, особенно знаменитые его поэмы «Альпы» и «О происхождении зла», могут иметь ученое достоинство, но чужды поэтического одушевления. Стремясь к возвышенности, он достигает только суровой сухости; стремясь к теплоте и трогательности картин, дает он только холодные и скучные описания. В «Альпах» списываются красоты горной природы и изображаются в идиллическом виде нравы горных жителей, которые, не зная о жадности и любостяжании, сохранили у себя блаженство золотого века. Поэма «О происхождении зла» объясняет, что человеку дана свободная воля, что богу угодно было предоставить людям выбор между добром и злом; потом изображается состояние первых людей до грехопадения, падение диаволов и прегрешение первых людей — это подробный рассказ библейского предания с примесью различных философских замечаний. Поэма «О происхождении зла» имела большой успех и породила сотни подражаний. Многочисленные последователи Галлера без всякой заботы о требованиях поэзии целиком перелагали на стихотворный язык философские трактаты, сохраняя даже ученую систематическую форму в своих виршах, — они просто перефразировали Лейбница и Вольфа, прикрашивая их заимствованиями из Попа и Томсона, — сочиняли стихотворные рассуждения о намерениях божиих при создании вселенной, о законах разума, о прививании коровьей оспы, об искусственном орошении полей, о пользе математических наук для поэта, о том, что произрастанием травы доказывается существование божие, и т. д.

Кроме дидактических и описательных поэм, Галлер писал сатиры; но эти сатиры лучше всего остального показывают, как чужда была всякого живого содержания немецкая литература того времени. Они направлены не против пороков или смешных слабостей немецкого общества, а против парижских философов. Сам Галлер объявляет, что не имеет охоты заниматься современными нравами своей родины, потому что это бесполезно, да и не нужно.

Несмотря на чрезвычайное уважение к эпической поэзии, которая считалась верховным родом искусства, Галлера читали довольно мало, а его последователей ещё меньше, но каждый чувствовал на себе обязанность превозносить эти поэмы. Галлера называли немецким Виргилием. Титулы, которыми украшались Рабенер и Геллерт, были скромнее: Рабенер считался не более, как немецким Ювеналом, а Геллерт — немецким Лафонтеном, но за скромность этих титулов Геллерт и Рабенер вознаграждались тем, что их сочинения были любимейшим чтением немецкой публики. Для нас, которые часто слышим преувеличенные суждения о глубине и серьёзности содержания тех писателей, которые считаются представителями сатирического направления в русской литературе, не бесполезно будет знать, как немцы ныне судят о Рабенере, которого можно сравнить с нашими писателями по обширности круга, которым занята его ирония, и по смелости, с какою обличает он недостатки своей народной жизни. Это сравнение может привести нас к сомнению в том, действительно ли есть серьёзное содержание даже в тех произведениях нашей литературы, которые особенно известны беспощадным (будто бы) сарказмом, с которым разоблачают перед нами важнейшие (будто бы) наши недостатки. Без сомнения, у нас есть писатели, гораздо более даровитые, нежели Рабенер, и произведения, имеющие гораздо более художественного достоинства, нежели его сатиры. Но мы здесь говорим о границах содержания, доступного иронии. Мы находим, что у нас есть произведения, беспощадно карающие важнейшие общественные пороки, — так говорили и немцы доброго старого времени о сатирах Рабенера. Интересно энать, как думают ныне о Рабенере в Германии, уже имея понятие о том, какова бывает истинная сатира. Потому приведем суждение Гервинуса об этом писателе:

«Рамлер, в предисловии к переводу Бате (говорит Гервинус), хвалит Рабенера, называя его улыбающимся сатириком, писателем мужественно прекрасным, упреки которого поучительны, воображение которого неистощимо, в сочинениях которого представлен целый ряд картин и характеров. У кого достало бы охоты перечитать сатиры Рабенера, тот увидел бы, что надобно сказать о нём совершенно противное. Что касается неистощимости воображения, надобно признаться, что эти сатиры совершенно чужды всякой поэзии: творческой фантазии нет в них ни капли. Его произведения — чистая проза. Смелости и резкости он совершенно лишен; он робок и скучен. Для нынешних читателей довольно взглянуть на заглавия его сатир, чтобы убедиться в том: «О поздравлениях с праздником», «Похвала постельным собачкам», «О несчастных мужьях» — вот каковы поучительные задачи рабенеровой сатиры. Сатирические послания его превозносились как нечто удивительное — в каком же кругу вращается тут остроумие сатирика? Невежда-помещик ищет себе дешевого учителя, — горничная рекомендует на это место человека, который ей нравится; вдова пастора приискивает себе жениха; проситель подкупает судью и т. д. Правда, эти недостатки существовали в обществе; правда, сатира, карая пороки, может для разнообразия касаться и мелочных слабостей. Но сатирик обнаруживает незнакомство своё с жизнью, когда, думая об исправлении великого общественного здания, занимается подчисткою подобных незначительных шероховатостей в мелких уголках. Рабенер, Цахариэ и Геллерт не истребили мелочных недостатков, над которыми изощряли своё остроумие; но все эти мелочи упали сами собою, когда молодое поколение в 1770-тых годах потрясло своими ударами всё здание, к которому принадлежали эти ничтожные подробности. Рабенер мог бы оставить без внимания пустяки, которыми занимался, если б обратил свою сатиру против великих недостатков, порожденных жизнью его народа в его время и препятствовавших прогрессу; а он бился против маловажных и существующих везде и повсюду привычек. Предметы, которыми занимается его насмешка, слишком мелки. Он сам признается, что в Германии об учителе деревенской школы нельзя говорить той правды, которую в Англии говорят о первых сановниках королевства. Сам Геллерт — человек не слишком смелый — понимает, что сатира слишком стеснена, если говорить только о пороках частной жизни: описывая вельмож, она, по его словам, бывает красноречивее, нежели издеваясь над мелкими людьми. Рабенер не дерзает приближаться с своею насмешкою к великолепным палатам: он прямо отказывается говорить о предметах, в которых замешаны «превосходительные люди». Разумеется, можно находить и оправдание для Рабенера: ведь и его сатиры возбуждали неудовольствие».

Суждение Гервинуса не должно считать слишком суровым, — подобно ему думают о робкой сатире Рабенера все. В подтверждение этих слов приведем суждения Шлоссера:

«Можно ли от Рабенера, человека, занимавшего должность сборщика податей при саксонском министре Брюле, стало быть, составившего себе карьеру самым печальным образом в самые печальные времена, — можно ли ожидать от такого человека смелых мыслей? А без смелости возможна ли сатира? Сатире не должно быть дела до тех пороков, которые гнездятся в ничтожных людях — нравы толпы исправляются не поэзиею, а другими путями — она должна разоблачать пышные личины, ослепляющие простаков, она должна резко изобличать пустоту и лицемерие, соединенное с ложным блеском. Сатира Рабенера щадит (очень благоразумно) истинных врагов человечества и родины, щадит людей, которые бесстыдно презирают общественное мнение, она занимается только бабьими сплетнями. Она не понимает, что мелких купцов и мелких чиновников не исправишь насмешками; они бьются из-за куска насущного хлеба, их недостатки происходят не от злой воли, а от нужды».

Ещё слабее и ничтожнее Рабенера был по своему направлению Геллерт, пользовавшийся, однакож, огромною популярностью. Он от природы был труслив и суетен, — обстоятельства развили в нём эти качества. Как жалка и бесцветна была его натура, можно судить по следующему рассказу, который помещен в английском «Годичном указателе» событий и новостей (The Annual Register) за 1762 год. Рассказ этот слишком хорошо характеризует вообще всех знаменитых немецких писателей той эпохи, которой принадлежит Геллерт, потому помещаем его вполне. Он лицом к лицу ставит перед нами этих жалких педантов, вечно занятых только одною мыслью о том, хороши ли их собственные сочинения, — заботою о том, чтобы стихи были гладки, язык чист и правилен и все правила пиитики и реторики были строго соблюдены, — этих жалких людей, ждавших себе чести, а литературе пользы от милости меценатов, людей, не знавших жизни, не имевших понятия о том, что писатель должен быть органом желаний своего народа, его руководителем и защитником.

«Подлинный разговор между королем прусским и талантливым Геллертом, профессором изящной словесности при Лейпцигском университете, заимствованный из письма из города Лейпцига, от 27 января 1761 года:

18 минувшего октября, в третьем часу вечера, когда профессор Геллерт, чувствуя себя несколько нездоровым, сидел в шлафроке, за своим письменным столом, кто-то постучался в дверь его квартиры.

— Милости просим, войдите, сударь! — сказал Геллерт.

— Честь имею рекомендоваться, — сказал вошедший: — имя моё Квинтус Ицилиус; мне очень приятно познакомиться с человеком, столь славным в литературном мире. Впрочем, я пришел к вам не от себя, а по приказанию его величества, короля прусского, который желает вас видеть и приказал мне проводить вас к нему.

Геллерт извинялся своим нездоровьем, но согласился следовать за майором Квинтусом, который ввел его в кабинет его величества, где и произошел между королем и этими двумя писателями следующий разговор:

Король. Вы профессор Геллерт?

Геллерт. Точно так, ваше величество!

Король. Английский посланник говорил мне о вас как о человеке высоких достоинств. Откуда вы родом?

Геллерт. Из Генихена, что близ Фрейберга.

Король. Какая причина, что у нас нет хороших немецких писателей?

Майор Квинтус. Пред лицом вашего величества стоит превосходный немецкий писатель, сочинения которого французы почли достойными перевода и которого называют они германским Лафонтеном.

Король. Это, г. Геллерт, конечно, служит сильным доказательством ваших достоинств. Скажите, читали вы Лафонтена?

Геллерт. Читал, государь, но не подражал ему. Я стараюсь быть оригинальным в своём роде.

Король. И прекрасно делаете. Но скажите, какая причина тому, что у нас в Германии немного писателей таких хороших, как вы?

Геллерт. Ваше величество, кажется, предубеждены против немцев.

Король. Нимало.

Геллерт. Или, по крайней мере, против немецких писателей.

Король. Это быть может; в самом деле, я невысокого мнения о них. Отчего происходит, что у нас нет хороших историков?

Геллерт. У нас есть, государь, несколько хороших историков, — между прочим, Крамер, продолжатель Боссюэта, и учёный Масков.

Король. Немец продолжал «Всемирную историю» Боссюэта! Возможно ли?

Геллерт. Не только продолжал, но и совершил это трудное дело с величайшим успехом. Один из знаменитейших профессоров в областях вашего величества провозгласил это продолжение равняющимся боссюэтовой истории по красноречию и превосходящим её по точности.

Король. Отчего же происходит, что у нас нет хорошего перевода Тацита на немецкий язык?

Геллерт. Этот автор чрезвычайно труден для перевода, и французские переводы, какие ныне существуют, совершенно лишены всякого достоинства.

Король. С этим я согласен.

Геллерт. Много есть различных причин, препятствовавших доселе немцам сделаться знаменитыми в различных отраслях литературы. Когда науки и искусства процветали между греками, римляне занимались только губительным искусством войны. Не можем ли мы считать настоящего времени воинским веком Германии? Не могу ли также я прибавить, что наши соотечественники не были одушевляемы такими покровителями наук, как Август и Людовик XIV?

Король. Да ведь у нас в Саксонии было целых два Августа*.

Геллерт. Правда, государь, и потому в нашей стране явились хорошие начатки.

Король. Каким образом можете вы ожидать Августа в Германии, столь раздробленной?

Геллер. Я сказал не в том смысле, государь: я желаю только, чтобы каждый государь ободрял в своих областях людей с истинным талантом.

Король. Вы никогда не выезжали из Саксонии?

Геллерт. Однажды я был в Берлине.

Король. Вам нужно бы путешествовать.

Геллерт. Государь, я не имею никакой наклонности к путешествиям; а если бы и имел, мои обстоятельства не позволили бы мне путешествовать.

Король. Скажите, какой болезнью вы страдаете? Я предполагаю, болезнью ученых?

Геллерт. Назову её так, когда вашему величеству угодно почтить меня этим именем, которого, без величайшего тщеславия, не мог бы я дать сам себе.

Король. Я, подобно вам, страдал этою болезнью и, кажется, могу излечить вас: делайте только моцион, ездите гулять верхом каждый день и раз в неделю принимайте ревеню.

Геллерт. Это лекарство, государь, могло бы для меня быть хуже самой болезни: если моя лошадь была бы здоровее и бодрее меня, я не смел бы сесть на неё; а если она хуже меня, немного пользы было бы мне от прогулки верхом на ней.

Король. Ну, так ездите гулять в экипаже.

Геллерт. Я не так богат, чтоб иметь на то средства.

Король. А, вот этим-то обстоятельством обыкновенно и больны немецкие литераторы. Правда, худые ныне времена.

Геллерт. Худые, ваше величество! Но если бы благость вашего величества дала мир Германии...

Король. Да разве от меня это зависит? Разве вы не слышали, что против меня соединились три державы?

Геллерт. Знания мои, государь, преимущественно заключаются в древней истории; новую изучал я гораздо менее.

Король. Из эпических поэтов кого вы предпочитаете — Гомера или Виргилия?

Геллерт. Без сомнения, Гомер, как оригинальный гений, заслуживает предпочтения.

Король. Но Виргилий, однако же, писатель более изящный.

Геллерт. Мы живем во времена, слишком отдаленные от гомеровых, и не можем составить себе определительного суждения о языке и нравах того древнего периода: потому я полагаюсь на суждение Квинтиллиана, который отдает преимущество Гомеру.

Король. Но мы, однако же, не должны с рабским подобострастием подчиняться суждениям древних.

Геллерт. Я и не подчиняюсь им слепо. Я только принимаю их мнения, когда древность облекает предмет таким туманом, который не дает мне различить его черты и, следовательно, отнимает возможность собственного суждения.

Король. Вы, как я слышал, написали басни, замечательные по изяществу и остроумию. Можете вы прочитать мне одну из них?

Геллерт. Не умею вам сказать, государь, могу ли: память моя далеко не хороша.

Король. Постарайтесь; я пока пройдусь по комнате и дам вам время собраться с мыслями... (Через несколько минут.) Можете теперь исполнить моё желание?

Геллерт. Могу, государь!

«Афинский живописец, занимавшийся своим искусством более из желания славы, нежели из любви к прибытку, спросил у знатока живописи мнения о своей картине, представлявшей бога Марса. Знаток не скрыл от него, что находит картину неудовлетворительною. Живописец защищал своё произведение. Критик отвечал на его возражения, но не мог убедить его. В это время подходит невежда, бросает взгляд на картину и, не подумав ни минуты, с восторгом восклицает: «Боже! какое мастерское произведение! Марс живой дышит на этом полотне! Какие прекрасные ноги! Какой вкус, какое величие в этом шлеме, в этом щите, во всём вооружении ужасного бога!» Живописец покраснел, взглянул на зкатока с видом смущения, признания в своих ошибках и сказал: «Теперь я убедился, что ваше суждение основательно». Невежда удалился, и живописец истребил свою картину».

Король. Какой же смысл в этой басне?

Геллерт. Нравоучение таково: «Когда сочинения писателя не удовлетворяют вкусу хорошего судьи, это дает сильное основание думать о них неблагоприятно; но когда они бывают превозносимы глупцом, не колеблясь должно бросить их в огонь».

Король. Прекрасно, г. Геллерт! Стихотворение ваше превосходно, и в изобретении басни есть какое-то изящество. Я понимаю красоту и достоинство этого произведения. Но когда Готтшед читал мне перевод «Ифигении», у меня перед глазами был французский оригинал, и я не понял ни слова из того, что он читал. Если я останусь здесь дольше, вы почаще приходите ко мне и читайте мне ваши басни.

Геллерт. Не знаю, государь, должен ли я отважиться на чтение: я привык говорить нараспев, как говорят у нас в горах.

Король. Ну да, по силезскому акценту. Нет, всё-таки вы должны читать ваши басни: иначе они много потеряют. Навестите же меня ещё, и поскорее.

Когда г. Геллерт ушел, король сказал:

— Это совершенно не такой человек, как Готтшед. А на следующий день, за столом, он сказал, что «из всех ученых немцев Геллерт самый умный и рассудительный».

Весь тон рассказа свидетельствует, что он написан без всякой иронической цели. Хроника, в которой он помещен, хочет показать, что король Фридрих II умел ценить таланты; а между тем, какою горькою насмешкою над Геллертом кажется этот анекдот! Как пошло и глупо каждое его слово, как тупы его понятия о литературе! — Отчего она в незавидном положении? спрашивает Фридрих, — «оттого, что у нас нет Августов и меценатов», очень добродушно отвечает Геллерт, не зная, что именно меценатство с одной стороны, подобострастие с другой губят литературу. Отчего вы бледны? спрашивает король. — Оттого, что всё сижу в своём кабинете за книгою, отвечает Геллерт, как истинный Вагнер, не имея даже предчувствия о том, что поэту быть в кругу людей полезнее, нежели читать Буало, Готтшеда и Бодмера. И как робеет этот бедняк! Он запинается, он теряется; ему нужно дать время образумиться, чтобы он мог припомнить какую-нибудь из своих басен. И какую же басню выбирает он для чтения перед Фридрихом — полководцем, законодателем, человеком жизни и деятельности? Басню, заключающую наставление для жалких Вагнеров, подобных самому баснописцу! Видно, что никак не может он выйти из узкого круга пустых вопросов о гладкости слога и литературных красотах, о критике и антикритике, видно, что жизнь и мир для него ограничиваются сочинением стишков и получением заслуженных похвал от Готтшеда или Бодмера, да милостивого покровительства от Брюля за благонамеренность стремлений и красоту слога!

В таком жалком состоянии находилась немецкая литература около половины XVIII века. Она совершенно оправдывала собою известную аксиому, что литература есть выражение общества. Германия находилась в нравственной зависимости от чужеземцев, литература её была рабским подражанием английской и французской литературам; нравственное единство народа, вследствие продолжительного политического раздробления, было утрачено — немецкая литература также утратила своё единство: Лейпциг был центром саксонской школы, Цюрих — швейцарской, в Берлине была своя школа, в Гамбурге своя, в Кёнигсберге своя; направление, которому будет следовать писатель, определялось не столько влечением его таланта, сколько принадлежностью его к той или другой области: саксонец делался последователем Готтшеда, южный германец учеником Бодмера, северный германец подражателем Галлера. В жизни немецкого народа господствовали апатия, пустота, — та же самая пустота господствовала и в литературе; подобострастный формализм сковывал жизнь общества, — он же сковывал и литературные таланты; общество было робко, беспрекословно отдавалось в добычу каждому, кто хотел грабить его, — также и литература подчинялась каждому шарлатану с громким голосом, который хотел господствовать в ней.

Неудивительно после этого, что высшие классы общества пренебрегали родною литературою и читали исключительно французские книги: в немецких нашли бы они только повторение того, что гораздо лучше было высказано французскими писателями времён Людовика XIV.

Виновницею жалкого состояния литературы всегда бывает публика: если публика многочисленна и проникнута живыми стремлениями, нет в мире силы, которая могла бы остановить развитие литературы, нет затруднений, которые не были бы побеждены требованиями общества. Степень умственного развития в массе немецкой публики совершенно соответствовала общему состоянию литературы. Педантизм, робость, подобострастие и предрассудки всякого рода владычествовали в обществе. Мы говорили, что оно разделилось на касты, чуждавшиеся одна другой; главною двигательницею жизни в каждой касте было мелочное тщеславие, преклонение перед высшими, презрение к низшим. Религиозное одушевление исчезло после Тридцатилетней войны, но осталась вражда различных христианских вероисповеданий: католики, лютеране, кальвинисты ненавидели друг друга; религиозные и нравственные понятия были суровы и грубы; вообще умственная жизнь была утеснена предрассудками и предубеждениями.

Наука, которая должна была бы противодействовать этим неблагоприятным для народного развития отношениям и вести нацию вперёд, при распространившейся привычке к педантству и формализму, получила такой вид, что сама служила одним из главнейших препятствий прогрессу умственной и общественной жизни. Университеты и школы, вообще говоря, не просвещали, а только ещё более затуманивали умы. Все науки преподавались с кафедр и разрабатывались в кабинетах в самой сухой и мёртвой форме. Учёный обыкновенно был педантом и формалистом, слепо верившим тому, чему научился от своего бывшего наставника; он без всякой критики компилировал факты, не отыскивая в них смысла, заботясь только о систематичности и внешней ученой форме. Мёртвый догматизм владычествовал во всех отраслях науки, от философии до изучения древних языков, от законоведения до теории словесности. Параграфы, аксиомы, теоремы, леммы, королларии, подразделения заставляли забывать о живом содержании в нравственных и юридических науках, которые излагались с такою же сухостью, как алгебра или геометрия. В истории больше всего занимались хронологическими и генеалогическими таблицами и мелочными подробностями, не обращая внимания на смысл фактов и связь событий; в законоведении господствовал взгляд совершенно отвлечённый и односторонний, так что применение его к жизни было страшным бедствием для всего народонаселения: юристы были истинными мучителями для Германии; в богословии сохранились понятия, свойственные средним векам, и самый протестантизм стал неподвижен и безжизнен если не больше, то не меньше католицизма. Книги вообще писались так сухо и тяжело, что только записные ученые решались читать их. Ещё в 1765 году Зульцер говорил:

«Книги остаются исключительно в руках одних профессоров, студентов и журналистов, и мне кажется, что писать для настоящего поколения — дело, едва ли стоящее труда. Если в Германии существует читающая публика вне круга людей, по ремеслу своему обязанных обращаться с книгами, то я должен признаться в своём невежестве — я не знаю о существовании такой публики. Я вижу за книгами только студентов, кандидатов, там и сям одинокого профессора, изредка проповедника. Общество, в котором эти читатели составляют незаметную — действительно, совершенно незаметную — частицу, не имеет и понятия, что такое литература, философия, что такое разумно нравственные убеждения и вкус».

Картина, составляющаяся из фактов, нами исчисленных, очень мрачна; но никто из знакомых с политическим и умственным состоянием Германии в половине прошлого века не скажет, чтобы можно было представлять ceбе это состояние в ином свете.

«Гнуснейшее варварство» (die hässlichste Barbarei) — вот выражение, которым характеризует положение своего отечества около 1750 года Гервинус; а Гервинус принадлежит к числу людей очень умеренных, даже слишком умеренных в своём образе мыслей: он патриот, иногда даже слишком пристрастный к родной стране.

Но пришло время, когда ни один из европейских народов не мог оставаться в закоснелости своих недостатков и предубеждений, когда каждая нация почувствовала потребность новой, лучшей жизни, — и Германия пробудилась из своей нелепой и тяжёлой летаргии.

Свежим воздухом веяло на неё из Франции, из Англии, лучи нового света стремились на неё из этих стран, опередивших её в XVII веке. Крепок был сон, долго медлила Германия пробудиться от него; густ был мрак, тяготевший над нею, но свет таки восторжествовал над мраком, и открылись, наконец, глаза, отягощенные мёртвою дремотою.

Мы видели, что подражание французам в жизни, подражание французам и англичанам в литературе не имело для Германии никаких следствий, кроме дурных, — это потому, что подражание всегда бывает внешним формализмом, убивающим дух, а подражателями бывают только люди ограниченные, лишенные мысли, лишенные собственного содержания. Но кроме внешнего формалистического влияния одного народа на другой есть другое влияние, живое и плодотворное, состоящее в том, что успехи народа, стоящего на высшей степени развития, служат предметом размышления для живых людей другого народа, отставшего на пути развития. Эти люди, занятые мыслью о средствах помочь своему народу, находят в жизни других наций примеры, которыми облегчаются их собственные соображения, находят факты, которыми пользуются они как доказательствами для убеждения массы в необходимости и возможности улучшений, требуемых положением нации. Все народы, двигаясь вперёд при помощи успехов, совершенных более счастливыми их собратами, всегда сначала подчинялись формалистическому влиянию, потому что форма понятнее содержания для неразвитого человека; но потом, когда умственные сношения становились теснее, благодаря формалистическому сближению, начиналась возможность вдумываться и в содержание цивилизованной жизни, формы которой были уже известны. Тогда иноземное влияние переставало быть противоположно народной жизни, — напротив, при помощи уроков и истин, выработанных жизнью собратий, народная жизнь быстро развивалась, — развивалась сообразно собственным потребностям и условиям, то есть вполне самостоятельно, так что исчезал всякий след умственной зависимости от других народов именно в то время, когда сближение с ними начинало приносить обильнейшие плоды.

Так было и с немецким народом. Англия и Франция во всех отношениях стояли выше Германии в конце XVII века. Влияние их на Германию было неизбежно. Оно отразилось во всех сферах жизни, сначала чисто формалистическим образом, — и на первый раз следствия сближения казались неблагоприятными для Германии: мы видели, как сначала были развращены французским влиянием высшие классы, как обессмыслена была литература подражанием французской и английской. Но это было только неизбежное временное зло, предшествующее прочному благу и несущее в себе семена его. Да и само по себе это зло было злом только по сравнению с идеалом народной жизни в будущем, а вовсе не по сравнению с предшествующим её состоянием. Какова бы ни была подражательная немецкая литература, всё ж это была литература, принадлежащая периоду цивилизации, какой прежде не имела Германия. Каковы бы ни были пороки и злоупотребления, введённые в государственную жизнь подражанием французскому двору, бедствия, от них происходившие, были ничтожны в сравнении с тем злом, которое происходило от учреждений и обычаев, развитых самою германскою жизнью: корнем зла был произвол с одной стороны, подобострастие и апатия с другой; а эти отношения не были занесены из Франции: они выросли на немецкой почве.

Рано появились в Германии мыслящие люди, которые, не останавливаясь на временном зле, какое может приносить сближение малообразованного народа с более образованным, всеми силами старались о сближении немцев с французами, — не для одного заимствования внешних форм, но для развития немецкой образованности. Замечательнейшим из таких людей был истинно великий деятель немецкого просвещения, Христиан Томазиус (в конце XVII и начале XVIII века), — Томазиус, о котором Шлецер говорил, что он принес человечеству более пользы, нежели все греческие философы и поэты. Здесь не место подробно говорить о всей неутомимой деятельности этого благодетеля своей родины, не место излагать историю его борьбы против юридических предрассудков и беззаконий (Христиан Томазиус был профессором законоведения сначала в Лейпцигском университете, потом, когда защитники грубого невежества и педантства заставили его удалиться из Лейпцига, он получил кафедру в Галле, где уже пользовался сильным влиянием), не место здесь говорить о борьбе его против варварского законодательства, против пыток и жестоких наказаний, не место рассказывать, как он успел доказать, что нелепо верить в ведьм и жечь бедных старух: мы здесь должны обратить внимание только на одну сторону его деятельности, касавшуюся общего образования немецкого народа.

В то время, как Томазиус получил кафедру в Лейпциге, все науки преподавались на латинском языке; немецкий язык был презираем учеными. Томазиус жестоко нападал на жалкую школьную латынь и советовал немцам то время, которое пропадает у них в сочинении латинских гекзаметров, употребить на изучение французского языка и литературы и по примеру французов полюбить свой родной язык. Он доказывал, что от привычки писать все учебные и ученые книги, не только по специальным наукам или богословию, но даже по физике, естественной истории, географии, и от обыкновения, по которому во всех школах все предметы преподавались на латинском языке, масса публики лишается всяких средств к образованию. Да и самые науки, уединясь от жизни, сделавшись исключительным достоянием записных ученых, приняли совершенно педантическую форму, забыли о всяком соотношении с жизнью и требованиями здравого рассудка. В 1688 году смелый противник школьной латыни изумил всех, объявив, что будет на немецком языке читать лекции о том, как по примеру французов можно сблизить науку с жизнью. Это привело в ужас всю тьмочисленную толпу почтенных педантов: тысячи голосов поднялись против дерзкого латынеотступника; но Томазиус одержал победу, хотя не скоро: лет через двадцать или двадцать пять в Лейпцигском университете уже многие профессоры читали лекции по-немецки. Крики противников не устрашили Томазиуса: он только увидел необходимость сделать судьею в вопросе о доступности науки для публики всю публику, а не одних педантов, которые единодушно восстали на него: в том же году (1688) Томазиус начал издавать учено-критический журнал на немецком языке — дело неслыханное до того времени. Из самого заглавия, хитросплетенного на латинский лад, мы можем судить о достоинстве немецкого слога в этом журнале: он назывался сначала «Забавные и серьёзные, разумные и простодушные мысли о всякого рода полезных книгах и вопросах», а потом: «Вольные, веселые и серьёзные, но рассудительные и законосообразные мысли, или ежемесячные разговоры обо всём, преимущественно же о новых книгах»*. Но дело не в том, каковы показались бы наивные статейки этого журнала нынешнему читателю: дело в том, что это был первый журнал, издававшийся на родном языке, доступный каждому немцу, а не одним школьным латинистам. Надобно прибавить, что по характеру своему он разнился от бесчисленных тогдашних латинских журналов, как небо от земли: в латинских журналах господствовал мрак педантизма, проповедывались все дубовые предрассудки, укоренившиеся в одичавших за пустыми прениями головах, — в журнале Томазиуса слышался голос здравомыслящего человека, думающего не о том, чтобы затуманить читателям глаза мелочным гелертерством, а о том, чтобы прояснить их понятия, сделать их также людьми здравомыслящими.

Философия и тогда, как в средние века, продолжала в Германии быть основною наукою всех наук. Томазиус хотел излагать её на немецком языке; но это намерение показалось ученому люду столь дерзким и опасным, что немецкое руководство Томазиуса к философии не было разрешено к печатанию, как оскорбительное для достоинства науки. Только через много лет, в Галле, где Томазиус успел приобресть себе несколько приверженцев, удалось ему издать эту книгу.

Каковы были в то время люди, которых Томазиус хотел из латинских схоластиков сделать немецкими писателями, показывает уж то одно обстоятельство, что этот знаменитый юрист должен был читать лекции о немецком слоге, заставлять своих слушателей подавать ему маленькие упражнения в немецком языке, поправлять слог этих упражнений, даже заставлять молодых людей читать перед собою вслух по-немецки, — словом, делать то самое, что делают ныне учители грамматики в приходских училищах.

Он постоянно указывал своим слушателям и читателям на французов, объясняя, до какой степени этот народ выше немцев30 по своему умственному развитию и гуманности своих обычаев. Самая мысль о необходимости писать для немцев по-немецки, а не по-латыни, была утверждена в Томазиусе примером французов. Он настоятельно требовал, чтобы его слушатели учились французскому языку, читали французские книги: вы тогда научитесь презирать мёртвое педантство, — говорил он, — нравы наши смягчатся, сближение с французской образованностью разовьет ваш ум.

Немцы не были ещё в то время приготовлены вполне воспользоваться этою частью его наставлений: французское влияние на массу долго ещё ограничивалось чисто формальным подражанием. Но и тогда уже являлись отдельные личности, развитию которых французская литература приносила существенную пользу; число таких личностей с течением времени увеличивалось, они оказывали полезное влияние на окружающую их среду. Наконец на прусском престоле явился ученик новой французской литературы и справедливо был назван великим, не за одну свою гениальность, но и за те блага, которыми наслаждались под его правлением его подданные, за свою заботливость о народном благе, за свои возвышенные понятия об обязанностях правителя31.

Но другая цель, к которой стремился Томазиус, была им достигнута вполне: он успел убедить своих современников в необходимости заменить педантскую латынь понятным для народа родным языком. По примеру его «Ежемесячных разговоров» возникло множество немецких журналов; скоро историки, юристы, потом и философы, стали предпочитать немецкий язык латинскому в своих сочинениях; число профессоров, читавших лекции по-немецки, быстро увеличивалось; в гимназиях преподавание на немецком языке распространилось ещё быстрее.

Сближение с образованнейшими странами, Франциею, Англиею, Голландиею, не было ещё так тесно, чтобы оказывать прямое благодетельное влияние на всю массу общества. Но являлись уже между специальными учеными люди, стоявшие в уровень с требованиями века. Правда, число их было очень незначительно, они оставались ещё редкими исключениями из общего правила, — но всё-таки явление их доказывало возможность немцу быть человеком, стоящим наравне с образованными людьми народов, опередивших в развитии его нацию. Являлись даже великие ученые, двигавшие науку вперёд, между тем как прежде педанты тратили своё время на бесплодные схоластические прения. Первым из этих людей был Лейбниц. Современником Лессинга был Винкельман, несколько старше его был Гейне, обновивший изучение древних языков, сделавший классическую филологию наукою о древнем мире, из науки, руководившей единственно к педантической болтовне на искаженном латинском языке. Шпальдинг, Землер, Михаэлис, трудами которых началась новая эпоха в протестантской теологии, были современники Лессинга. Реймарус был несколько старше его. Шлецер, знаменитый в истории немецкого просвещения не менее, нежели в русской историографии, был несколько моложе Лессинга. Его имя у нас достаточно знакомо, и мы скажем только, что журнал, который этот благородный и бесстрашный человек стал, по возвращении из России, издавать в Германии, был грозою всех беззаконников, терзавших Германию. Но мы должны остановиться на другом писателе, современном Лессингу, Мозере, имя которого у нас мало известно, хотя в старину было у нас переведено его знаменитое сочинение «Владыка и служитель». Подобно Шлецеру, он имел сильное влияние на пробуждение немецкой публики из её вековой апатии, и его имя не должно быть опускаемо, когда говорится о возрождении Германии.

По своему слогу и вообще по всему характеру изложения Мозер принадлежит к писателям прежней эпохи: он оставался чужд близких литературных сношений с Лессингом и его сподвижниками, и, говоря о деятельности Лессинга, мы не будем иметь случая упоминать о нём. Потому скажем о нём несколько слов здесь. Мозер писал устарелым и дурным слогом, потому указываем на старинный русский перевод знаменитейшей из его книг «Владыка и служитель», чтобы познакомить с характером его сочинений читателей, не имевших случая познакомиться с ними в подлиннике. Перевод этот, изданный в 1766 году, посвящен императрице Екатерине II. Русский слог почтенного переводчика до некоторой степени соответствует немецкому слогу автора. Содержание сочинения писатели новой школы уже и в то время находили не совершенно удовлетворительным: средства, которыми Мозер хочет помочь описываемым злоупотреблениям — советы и нравственные сентенции — считали они недостаточными, или, лучше сказать, совершенно бессильными; немецкие историки литературы находят, что и критическая часть книги написана очень робко, намеки на порядок дел в том или другом немецком владении слишком общи и темны. Но в своё время она, подобно другим сочинениям Мозера, принесла пользу развитию той части публики, для которой слишком высоки были сочинения, написанные лучшим языком. Мозер не удовлетворял людей образованных, но для людей, не более как только знавших грамоте, он был хорошим писателем.

В собственно так называемой литературе около половины XVIII века также начали являться писатели — поэты и критики — нового направления, с дельными понятиями о литературе, с живым содержанием, — сюда относятся особенно Вейссе, Рамлер, Николаи, Клейст. Все они были или сподвижниками, или учениками Лессинга, и мы часто будем встречать их имена в его биографии и тогда ближе познакомимся с их направлением и силами.

Все эти явления показывают, что преобразование и оживление немецкой литературы было неизбежно. Сближение немцев с образованнейшими нациями было уже так тесно, что следствия знакомства не могли ограничиваться одним пустым формальным подражанием: умственная жизнь должна была подвергнуться решительным переменам; но как и когда произойдет эта реформа, в каких границах и с какою силою совершится она? Это было решено появлением Лессинга.

Ход великих мировых событий неизбежен и неотвратим, как течение великой реки: никакая скала, никакая пропасть не удержит её, не говоря уже о плотинах произвольно устроиваемых: плотиною ничья сила не пересыплет Рейна или Волги, и всесильная река одним напором выбросит на берег все сваи и весь мусор, которым дерзкая рука безумца хотела преградить её течение; единственным результатом безрассудной попытки будет только то, что берег, который спокойно напоялся бы рекою и зеленел роскошным лугом, будет на время истерзан и обезображен гневом оскорбленной волны, — а река пойдет-таки своим путем, зальет все пропасти, пророет хребты гор и достигнет океана, к которому стремится. Совершение великих мировых событий не зависит ни от чьей воли, ни от какой личности. Они совершаются по закону столько же непреложному, как закон тяготения или органического возрастания. Но скорее или медленнее совершается мировое событие, тем или другим способом совершится оно — это зависит от обстоятельств, которых нельзя предвидеть и определить наперёд. Важнейшее из этих обстоятельств — появление сильных личностей, которые характером своей деятельности дают тот или другой характер неизменному направлению событий, ускоряют или замедляют его ход и сообщают своею преобладающею силою правильность хаотическому волнению сил, приводящих в движение массы.

Не от появления Лессинга, как мы видели, зависело то, оживится ли, или будет погрязать в прежней мёртвой апатии немецкий народ. Великое событие приближалось неотвратимо и неизбежно. Но без него медленно, беспорядочно совершалось бы то, что при его помощи совершилось быстро, решительно и гармонически. Не было силы в мире, которая могла бы ослепить и оглушить немцев так, чтобы они не видели того, что делается, не слышали того, что говорится в Англии, Франции, Голландии. Не было силы в мире, которая могла бы удержать их от сближения с более образованными и более счастливыми нациями; не было силы в мире, которая могла бы уничтожить необходимость решительного изменения в жизни немецкого народа, когда он довольно познакомился с новым и лучшим порядком жизни у других наций. Роковое событие не зависело от присутствия или отсутствия личности Лессинга.

Но каким путем, какою силою совершится оно? Силою ли военных событий, законодательных и административных мер, силою ли чистой науки или влиянием литературы? Фридрих Великий, мудрый правитель, гениальный полководец, сидел на престоле одного из сильнейших немецких государств; через несколько времени главою империи явился один из благороднейших и благонамереннейших людей в истории, человек, единственною мыслью которого было благо подвластных ему народов, государь, какого не видела земля, быть может, со времён Марка Аврелия. Казалось, возрождение нации должно совершиться через этих государей, путем завоевания и административных реформ при Фридрихе, путем законодательных реформ при Иосифе II— и, однако же, оно не совершилось этими путями, — почему не совершилось ими, не место здесь говорить о том, — быть может, потому, что в новой истории вообще оказываются бессильными те личности, которые, слишком полагаясь на свою силу, не ищут помощи своему начинанию в самостоятельной деятельности всей массы народа. Оставалось для возрождения два пути: путь науки и путь литературы. Наука начала совершать своё дело, но она действует медленно; несколько поколений должны были бы смениться, пока чистое знание проникло бы в жизнь.

Ускорится ли совершение этого дела вмешательством литературы, этой быстрой посредницы между знанием и жизнью? Тут уже всё зависело от того, явятся ли в литературе гениальные деятели, которые верною и сильною рукою поведут и направят литературу к исполнению великого дела, совершение которого предоставлялось ей бессилием военных, законодательных и административных попыток возрождения.

Явился в Германии поэт с великим талантом — Клопшток.

Всему благородному, повидимому, сочувствовал он, всего великого и прекрасного хотел он; но — вина ли то воспитания, вина ли суетных забот о собственном бессмертии, вина ли его болезненной организации, вина ли его рассудка, не довольно проницательного и светлого — он, снискав чистую и громкую славу своему имени, не мог ничего сделать для своего народа. Перед ним все преклонились; но только немногие читали его, и из читавших никто ничему не научился от него, или, вернее сказать, кто читал его, тот или осуждал его направление, или увлекался на ложный путь, впадал в бесплодную сантиментальность, в туманные грезы, и делался человеком, чуждым жизни, вредным в жизни. Мы встретимся в биографии Лессинга с Клопштоком и его последователями, или союзниками, и там найдем доказательства этому печальному суждению. Итак, от Клопштока немецкий народ не мог ожидать ничего, кроме суетного удовольствия считать у себя одною знаменитостью больше.

Оставались люди, бывшие впоследствии очень полезными, как сотрудники Лессинга; но мы увидим, что это были люди второстепенных дарований, с хорошими стремлениями, но без ясного сознания, как и что нужно делать, — люди с хорошими убеждениями, но без верного такта, без твердого и последовательного образа мыслей, — люди, которых деятельность, во всяком случае, была бы не бесполезна, но которые не имели силы совершить ничего великого, и содействовать совершению чего-нибудь важного могли только под руководством гениального человека, который указывал бы им дорогу, соединял бы и направлял их усилия.

Кроме Лессинга не было в немецкой литературе человека, который мог бы дать ей решительное и плодотворное влияние на судьбу немецкого народа. Будет или не будет немецкая литература сильнейшею двигательницею народной жизни, ускорится ли её вмешательством развитие народа, или предоставлено будет только медленному действию чистой науки — разрешение этого вопроса совершенно зависело от того, будет ли между немецкими литераторами Лессинг, то есть будет ли гениальный человек, который верно поймет положение и потребности своего народа, постигнет всю важность, которую должна иметь литература для его жизни, твердо и решительно укажет литературе, что и как должна она делать, который, руководя деятельностью других, сам гениальными произведениями доставит литературе преобладающую важность между предметами, возбуждающими интерес в своём народе, сделает литературу средоточием национальной жизни.

В совершении этого дела величие Лессинга.

Он доставил немецкой литературе силу быть средоточием народной жизни и указал ей прямой путь, он ускорил тем развитие своего народа.

Это определение границ исторического значения Лессинга необходимо для того, чтобы предохранить себя от безграничного превознесения его: в самом деле, личность этого человека так благородна, величественна и вместе так симпатична и прекрасна, деятельность его так чиста и сильна, влияние его так громадно, что чем более всматриваешься в черты этого человека, тем сильнее и сильнее проникаешься безусловным уважением и любовью к нему. Гениальный ум, благороднейший характер, твердость воли, пылкость и нежность души, сердце, открытое сочувствию ко всему, что прекрасно в мире, сильные, но чистые страсти, жизнь без тени порока или упрека, полная борьбы и деятельности, — всё, чем может быть прекрасен и велик человек, соединялось в нём.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Семейство Лессинга. — Происхождение его рода. — Детство Лессинга. — Мейссенская школа. — Поздравительная речь отцу. — Лейпцигский университет. — Неаккуратность Лессинга в посещении лекций. — Дружба с Милиусом. — Первые литературные произведения. — Страсть к театру. — Лессинг пишет для сцены. — Неудовольствие родных, — Возвращение в Каменец. — Переселение в Берлин*.

1729—1752

В Верхне-Лужицком округе Саксонского курфиршества, в небольшом городке Каменце, должность первенствующего пастора (pastor primarius) занимал во второй четверти прошедшего столетия Иоганн-Готтфрид Лессинг, человек, пользовавшийся приязнью многих знаменитых богословов того времени за свои теологические труды, общим уважением за непоколебимую честность своих правил, любовью каменецких бедняков за свою благотворительность. Место первенствующего пастора получил он как бы по наследству, после тестя своего Феллера, с дочерью которого, Юстиною Саломиею, жил он долго, тихо и счастливо. Бог благословил этот брак: у Готтфрида и Юстины Лессинг было две дочери и десятеро сыновей. Из сыновей, старший, Готтгольд-Эфраим, родившийся 22 января 1729 года, прославил имя Лессингов, много и честно послужив своими великими талантами на благо своего народа.

Фамилия «Лессинг» имеет немецкое окончание, но не объясняется немецким языком; напротив, каждому славянину легко увидеть корень её в общеславянском слове «лес». Город Каменец, родина Лессинга, хотя имел уже тогда немецкую физиономию, носит чисто славянское имя и лежит ныне на границе земли, населяемой остатками многочисленного в древности племени лужицких славян. Число их и объем земли лужицкого наречия постепенно уменьшались до последнего времени, и сто лет тому назад Каменец, вероятно, со всех сторон был ещё окружён населением, говорившим по-славянски: все эти данные возбудили в западных славянских ученых решимость назвать Лессинга нашим соплеменником. Не мешает вероятности этого притязания ни немецкое окончание фамилии — «Лессинг» легко может быть сочтено только изменением слова «лесник», по обычаю немецкого выговора — ни тот факт, что в лужицком Каменце поселился только дед Эфраима, Теофил, а предки его жили в других сторонах Саксонии, — именно первый из Лессингов, имя которого сохранилось в актах, Клеменс (Климент) Лессинг был пастором в одном из приходов Хемницкого округа в Саксонском курфиршестве, — это не мешает вероятности славянского происхождения фамилии Лессингов: все саксонские земли были первоначально населены славянами. Но с того времени, как известна эта фамилия по актам, с 1580 года, когда Клеменс Лессинг подписал, в числе других пасторов, лютеранский символ, Лессинги являются уже чистыми немцами, и немцу Готтгольду-Эфраиму славянская национальность была столько же чужда, как француженке Авроре Дюдеван чужда немецкая национальность, хотя предком этой писательницы и был Август, курфирст саксонский.

Из потомков Клеменса Лессинга одни были пасторами, другие купцами в разных маленьких городах или арендаторами. Род великого писателя, как видим, не отличался ни знатностью, ни богатством. Отец Готтгольда-Эфраима был даже человеком положительно бедным. Место первенствующего пастора считалось довольно почетным уездному масштабу, Иоганн-Готтфрид был первым лицом в каменецком обществе (если можно говорить о каменецком обществе), но доходы с этого почетного места оказывались, при всей бережливости родителей, недостаточными для поддержания их многочисленного семейства в благосостоянии. Однакож, несмотря на скудость средств, каменецкий пастор, бывший сам человеком ученым, в молодости даже рассчитывавший сделаться профессором в Виттенбергском университете, непременно хотел, чтоб и дети его были учеными людьми: «он совершенно пожертвовал собою для того, чтобы дать хорошее ученое образование сыновьям (говорит Карл Лессинг), и, чтобы содержать их в училищах и университетах, отказывал себе в удобствах жизни, которыми пользуется беднейший ремесленник. Денег недоставало, и он ограничивал себя во всём, и хотя был темперамента довольно вспыльчивого, но никогда не скучал этими лишениями, разве-разве когда скажет: нашему брату, пастору, ныне трудно жить, особенно тому, у которого много детей. Он отдавал детям, можно оказать, последний свой грош, и отдавал с готовностию, какой мало найдется примеров на свете». Эту готовность жертвовать всем для детей разделяла и жена его, женщина, не отличавшаяся блестящими качествами, но добрая. Когда Готтгольд-Эфраим перед свадьбою описывал сестре свою невесту, он не нашёл ничего лучшего сказать в похвалу её характера, как то, что она будет, конечно, жить с ним так, как мать его жила с его отцом. Нравы в семействе были чисто патриархальные; один день шел за другим тихо и монотонно.

Воспитание Готтгольда-Эфраима в родительском доме также было патриархальное, в духе строгого лютеранства. Как только ребенок начал лепетать, его уж учили повторять молитвы вслед за старшими. На четвёртом году он уже хорошо знал основные догматы лютеранского исповедания, читал библию и лютеров катехизис. Семья каждое утро и каждый вечер собиралась на общую молитву, и мальчик рано выучил напамять множество духовных гимнов, входящих в состав лютеранского молитвенника.

По семейным преданиям, в нём рано раскрылась страсть к книгам и ученью. Говорят, что, когда одному знакомому живописцу вздумалось снять портрет с пятилетнего ребенка и написать его с клеткою в руке, малютка с досадою сказал: «нарисуйте меня с большою, большою кучею книг или вовсе не рисуйте». Живописец согласился, и анекдот о необыкновенной просьбе маленького Эфраима долго был рассказываем его отцом и матерью каждому новому гостю и остался навсегда одним из семейных воспоминаний. Родители также часто рассказывали младшим своим детям, что Готтгольд-Эфраим учился с большою охотою и очень легко всё понимал и что самою любимою его забавою было возиться с книгами.

Отец сам учил его; но некоторое время давал ему, кроме того, уроки некто Милиус, с братом которого Лессинг впоследствии очень подружился. Чем больше рос мальчик, тем сильнее обнаруживались в нём дарования и любознательность. Это много-много утешало родителей, говорит его брат: на двенадцатом году они решились отдать его в Мейссенскую княжескую школу, нечто соответствующее тем из наших гимназий, в которых все ученики должны жить в пансионе. В выборе Мейссенской школы отец и мать руководились как хорошею славою этого заведения в ученом отношении, так и необходимостью воспитывать сына на казенном содержании, при недостаточности собственных средств. Но в школу не принимали детей ранее тринадцатилетнего возраста, и потому Лессинг был показан годом старше, нежели сколько было ему на самом деле.

Интересно познакомиться с устройством этой школы, считавшейся образцовою, чтобы видеть, в каком состоянии находилось школьное образование в Германии лет сто двадцать тому назад. Это описание как бы переносит нас из XVIII столетия в XVI. Брат Лессинга с обычным своим добродушием смотрит на школу с наивыгоднейшей точки зрения и старается убедить нас, что дело образования велось в ней очень недурно.

«Княжеская школа (говорит он) не была свободна от недостатков, общих училищам того времени. Но где вы найдете училище, в котором не было бы заметно недостатков? Важнее и лучше всего было в ней то, что воспитанники не развлекались заботами о своём содержании; дети знатных и простолюдинов, богатых и бедных пользовались в Мейссенской школе одинаковою пищею, одинаковыми удобствами помещения, уроками одних и тех же воспитателей; сто двадцать юношей беззаботно жили вместе, и скоро между учениками водворялась короткость. В школе ни слуху, ни помину не было о тех рассеяниях, которые так много вреда наносят пылкой и неопытной молодежи в больших городах; в неё не проникали мелочные дрязги высшего или низшего общества. В школе занимались Элладою и Лациумом более, нежели Саксониею; по-латыни говорили лучше, нежели по-французски; молились очень много, но ханжили очень мало. Прилежный, даровитый, добрый ученик был почти всегда ценим своими товарищами, — не всегда учителями, которых, впрочем, никто не обвинял за то в пристрастии. Воспитанники только гордились про себя, что превзошли учителей проницательностью. На первый взгляд казалось, что в Мейссенской школе нельзя было выучиться ничему, кроме латинского и греческого языков; но кто ближе знаком с устройством её, найдет упрек этот несправедливым. Если латинским и греческим языками занимались слишком много и при объяснении греческих и римских писателей обращали более внимания на слова, чем на мысли, то это была случайность, зависевшая не от правил школы, но от незнания или предубеждения того или другого учителя, который не хотел соединять с словами смысла. Даже философскими и математическими науками занимались в школе серьёзно; учили французскому и итальянскому языкам, рисованью, музыке и танцованью. Если и было законом, или, скорее, обычаем, уроки из последних предметов давать только в рекреационные часы, то разве только очень немногие из учителей считали эти предметы пустыми; другие хотели только, чтобы древние языки сохраняли, так сказать, преимущество над французским и над изящными искусствами. В этой монастырской школе Лессинг правел целые пять лет и, как часто говаривал, ей одной был обязан тем, если приобрёл какую-нибудь ученость и основательность».

Посмотрим же ближе на эту школу, которая в то время считалась одною из лучших.

Ученики были подчинены друг другу строгим чиноначальством*. В каждом нумере жило четыре воспитанника: один из старшего класса (primanus) был комнатным надзирателем за своими товарищами: помощником его в этом деле был другой, из второго класса (secundanus); два остальные из младших классов, третьего и четвёртого, ни за чем уже не надзирали, а были только предметами надзора. Когда ученики переходили из своих комнат в классные залы, они подчинялись новому чиноначалию: на каждой скамье был декурион, наблюдавший за остальными товарищами, сидевшими на этой скамье. Двенадцать первых учеников старшего класса наблюдали за товарищами во время стола и на прогулках, нося титулы столовых и дворовых наблюдателей. Этого не довольно: каждый из учителей поочерёдно жил неделю в школе, исправляя должность гебдомадария, — недельного надзирателя за всею ученическою иерархиею, — и в свой черёд доносил обо всём конференции преподавателей, собиравшейся раз в неделю.

Строгое благочестие блюлось порядком школы. На молитву было назначено более трех часов в день, — всего в течение недели 25 часов. Во время обеда один из учеников читал отрывки из Ветхого завета.

Школа имела два отделения: старшее и младшее; каждое отделение делилось на два класса, которые слушали уроки вместе, кроме только «эмендации» — классов, посвященных на исправление латинских и греческих сочинений учеников: тут у каждого класса были свои особенные задачи и лекции. В младшем отделении уроки распределялись таким образом: закон божий 5 часов; латинский 15 часов; греческий 4; французский язык, математика, история и география — по часу или по два, всего 7 часов. В старшем отделении также 5 часов были заняты законом божием, 15 латинским и 4 часа греческим языком; с латинскими уроками соединялись уроки (латинской) реторики и просодии. Три часа занимал еврейский язык, по два часа математика и история, один час география. Таким образом, большая половина времени употреблялась на латинский язык; все остальные предметы, кроме закона божия и греческого языка, считались ничтожными сравнительно с этим главным. В преподавании же латинского языка важнейшим делом считалось не чтение древних писателей, а упражнение в сочинениях на заданные темы, исправлению которых учитель и посвящал большую часть уроков. Только за успехи в латинских сочинениях ученик ценился школьным начальством, — и оно гордилось тем, что из школы выходило много людей, умевших писать латинские стихи. Родной язык был в совершенном пренебрежении: ему, как видим, не было дано ни одного часа ни в одном классе школы; чтение немецких книг считалось предосудительным для воспитанников, потому что могло повредить исключительному занятию их латынью.

Полный курс школы обнимал шесть лет, так что в каждом отделении ученики обыкновенно проводили по три года, и если кто из них успевал, переходя каждый семестр из одной декурии в другую, старшую, из одного класса в другой, достичь высшего класса и прослушать весь курс ранее определённых шести лет, то всё-таки оставался в школе и продолжал слушать уроки до истечения шестилетнего срока. О том, что эта задержка нимало не нужна ему, никто не заботился: пусть утвердится в хорошем латинском слоге, говорили начальники школы, и родители совершенно соглашались с таким полезным правилом.

Словом сказать, Мейссенская княжеская школа, подобно всем другим немецким школам того времени, была исключительно школою средневекового латинского педантства. Образ жизни, порядок и дух преподавания, распределение классных занятий, — всё в ней сохранилось по образу и подобию средних веков.

Не в натуре Лессинга было удовлетвориться и проникнуться этим направлением: двенадцатилетний мальчик сначала поддался было ему и приобрёл любовь учителей, быстро переходил из класса в класс, считался превосходнейшим учеником, — но светлый ум рано развился в нём, он увидел пустоту латинской стилистики, тем более, что скоро постиг все её мудрости, стал заниматься самостоятельно, пренебрегая латинскими темами, писать которые было ему уже легко, — и тогда начальство стало жалеть о том, что юноша с такими быстрыми способностями губит своё время и погубит себя. «Этому коню нужно задавать двойную порцию корма», говорили начальники: «он уж научился у нас всему, чему может научить наша школа», прибавляли они — и всё-таки жалели о том, что он занимается другими предметами, кроме латинского языка, и всё-таки настаивали на том, чтоб он досидел на школьной скамье определённый шестилетний термин, хотя все курсы были уже давно пройдены им.

Лессинг поступил в Мейссенскую школу 21 июня 1741 года, и через сто лет, в 1841 году, школа торжествовала юбилей дня, когда вступил в неё ученик, прославивший место своего воспитания, но не успевший, по мнению тогдашних своих наставников, кончить курс, как следует хорошему ученику.

Сначала, однако же, как мы говорили, дело шло хорошо. Во втором классе Лессинг был первым учеником и через полгода, на семнадцатом году, переведен был в следующий, последний класс; но тут — увы! — он решительно начал губить себя во мнении мудрых преподавателей. «Пока Лессинг всё свободное время употреблял исключительно на чтение классиков и на сочинение латинских рассуждений и стихов (говорит его брат), он оставался любимцем конректора32 Гёре, который уважал только филологию и теологию. Но как скоро этот учёный муж узнал, что Лессинг начал заниматься также новыми языками и математикою, он стал считать его рассеянным юношей, из которого не выйдет проку».

Ученик, переросший головою своих учителей, чувствовал, что ему нечего делать в школе, и настоятельно упрашивал отца позволить ему выйти из школы, говоря, что давно уже он достаточно приготовлен к слушанию университетских лекций; но, по правилу шестигодичного термина, ему оставалось пробыть в школе ещё года полтора, и отец медлил согласием. Но тут произошло столкновение, в сущности вздорное, однако же, помогшее Лессингу победить нерешительность отца, хотя и вовсе неприятным для родительского сердца образом.

В школе, как мы уже знаем, было правилом, чтобы каждый из наставников поочерёдно дежурил неделю в комнатах воспитанников, или, как тогда называли это, был hebdomadarius’ом. По воскресеньям* все наставники собирались для совещания об училищных делах. В эту конференцию призывались лучшие двенадцать учеников, надзиравшие за товарищами, inspectores; они отдавали отчет за прошедшую неделю и выслушивали распоряжения на будущую неделю, — это называлось censura. В числе inspectores был и Лессинг. В одну из таких ценсур ректор спросил, почему ученики на прошедшей неделе, когда hebdomadarius был конректор Гёре, поздно приходили на молитву. Все inspectores молчали, а Лессинг шепнул на ухо стоявшему подле него товарищу: «Я знаю, почему». Ректор, расслышавший эти слова, приказал Лессингу сказать громко, что ж он знает, Лессинг не хотел говорить, но его заставили, и он сказал: «Г. конректор опаздывает, потому и ученики думают, что незачем приходить рано». Конректор не нашёлся ничего возразить и проговорил только: Admirabler Lessing!: «дивный Лессинг!» — прозвание, с той поры оставшееся за учеником между его товарищами. Но простить ученику этой улики Гёре не мог: он был глубоко оскорблен, так что, когда через несколько лет привезли в школу одного из младших братьев Лессинга, Гёре, принимая его, сказал: «Ну, с богом, учись прилежно, только не умничай, как брат».

После неожиданной ссоры с начальником Лессинг стал ещё настоятельнее просить отца о том, чтобы перейти из школы в университет. Отец, вероятно, видел, что сыну, в самом деле, тяжело оставаться в Мейссене; как бы то ни было, но вскоре, 8 июня 1746 года, Лессингу было, по просьбе отца, разрешено высшим училищным начальством курфиршества выйти из школы слишком годом ранее обыкновенного срока, но с аттестатом об окончании курса.

Как любопытный пример того, до какой нелепой крайности доходил тогда в Германии бюрократический порядок, по которому все дела, даже самые пустейшие и ничтожнейшие, производились не иначе, как с разрешения и усмотрения высшей власти, заметим, что дело об увольнении гимназиста из гимназии требовало курфиршеского рескрипта.

«Мы, Фридрих-Август, курфирст и проч.

«Рассмотрев просьбу pastoris primarii в Каменце, Иог.-Готтфр. Лессинга (и т. д.), повелеваем (и т. д.), почему и выдать ему (и т. д.)...

«Быть по сему.

«Дано в Дрездене, 8 июня 1746 года».

Наивный Гёре был недоволен пренебрежением Лессинга к латинскому языку; а, между тем, Лессинг, который впоследствии, конечно, вовсе не занимался упражнениями в латинском слоге, всегда писал по-латыни с чрезвычайною легкостью и изяществом, редким даже в те времена великих мужей латинской схоластики. Не говорим уже о том, что темные места латинских классиков, до него не объясненные ещё никем, разъяснял он с проницательностью знатока, которого мнения были авторитетом для самого Гейне, величайшего из латинистов XVIII века. Но в последнее время своей мейссенской жизни Лессинг, как мы говорили, занимался не столико латинским языком, сколько другими предметами, и, как по всему заметно, уже в то время приобрёл страшную начитанность. О времени, проведённом в школе, он вспоминал всегда с удовольствием, как о счастливейшем времени своей жизни. В самом деле, с выходом из школы начались уже для него суровые испытания нужды и неприятностей всякого рода, — испытания, не покидавшие его до самой смерти.

Но он вспоминал с удовольствием об этом времени только потому, что оно прошло тихо и беззаботно, а не потому, чтобы, в самом деле, обязан был какою-нибудь пользою собственно школьному преподаванию. Он чувствовал, как почти все слишком даровитые люди, что в школе учили его пустякам и понапрасну губили его время; как у многих проницательных людей, у него даже осталось навсегда недоверие к тем людям, успехами и прилежанием которых гордятся учители: ему казалось, что эти юноши обыкновенно идут по прямому пути к тому, чтобы сделаться тупыми педантами или надутыми верхоглядами. И когда, через несколько лет, отец с восторгом писал ему о том, как хорошо отзывается начальство Мейссенской школы об успехах его младшего брата, Теофила (того самого, которому Гёре давал наставление не умничать, как умничал старший брат), Лессинг почувствовал опасение за дельность головы превозносимого ученика — предчувствие, которое оправдалось впоследствии: прославляемый ученик на всю жизнь остался способен только перелагать клопштокову «Мессиаду» в латинские гекзаметры.

«Мне очень приятно, что вы так довольны успехами Теофила (отвечал Лессинг отцу на радостнее извещение). Если бы у меня была такая натура, как у него, вы были бы довольны и мною. Он учится прилежно, говорите вы: интересно было бы знать, чему и как он учится. Я, когда ещё был в этой школе, уже полагал, что там учат многому такому, что ровно никуда не годится, а теперь вижу это ещё яснее прежнего».

Два или три раза возвращается он к этому предмету, намекая отцу, чтобы он советовал Теофилу не так неразборчиво увлекаться всем, что выдается за глубокую мудрость педантами Мейссенской школы.

Самостоятельность суждений очень быстро развилась в Лессинге, как видно по единственному сочинению, которое сохранилось из его школьных упражнений. Это «Речь», посланная им «на новый 1743 год» в поздравление отцу. Она замечательна как раннее свидетельство силы ума и стремления говорить именно о тех вопросах, которыми живо заинтересованы люди, для которых он пишет. Отец с матерью беспрестанно толковали, что ныне худые времена, что чем дальше, тем хуже становится жить на свете, — мысли, очень натуральные у пожилых людей, находящихся в стесненных обстоятельствах. Несправедливы эти мысли, говорит Лессинг в своей речи: на свете не становится хуже, чем было прежде, и доказывает эту мысль учеными и житейскими соображениями. Видно, что целью автора было рассеять предрассудок, наводивший уныние на его родных. Таким образом, четырнадцатилетний мальчик уже обнаруживает в себе направление, которое дало потом такую великую цену его деятельности: его мысль имеет самую близкую связь с интересами людей, для которых он пишет. Он хочет благотворно действовать на их жизнь; он возмущается предрассудками, которые мешают их счастию. Логика и сила выражения в его ученическом сочинении уже такова, что и из зрелых людей многие могли бы позавидовать ей, а сжатость слога уже предсказывает в мальчике будущего мастера*.

По окончании курса Лессинг возвратился месяца на два в отцовский дом. Теперь надобно было решить, к какому званию должен предназначить себя молодой человек, какой факультет ему выбрать, сообразно этому, и в какой университет ехать.

Отец, а особенно мать, желали сначала, чтобы сын шел по богословскому факультету и готовился быть пастором. Но он сам никак не соглашался на то и говорил, что у него и голос вовсе не такой, какой нужен пастору, да и мысли совсем не расположены к этому званию. Отец утешился, рассчитывая, что сын может занять место получше пасторского, если будет в Лейпциге: именно отец надеялся, что ему удастся быть профессором в Геттингенском университете, который только что устроивался и, по предположению старика, мог и через несколько лет ещё нуждаться в профессорах. Сыну этот план, повидимому, нравился. Из двух саксонских университетов, Виттенбергского и Лейпцигского, последний представлял ту выгоду, что имел много стипендий для студентов, с успехом кончивших курс в княжеских школах. Решено было, что Лессинг поедет в Лейпциг и будет слушать там лекции по богословскому факультету. 20 сентября 1746 года Лессинг вступил в число студентов Лейпцигского университета и получил стипендию; но тем и кончились, по мнению родных Лессинга, успехи его в университете. Скоро начали доходить до них недобрые известия о сыне. Родительское сердце встревожилось, и в течение нескольких лет все письма Лессинга к родным состоят единственно в том, что он оправдывается, старается доказать, что опасения родителей неосновательны, что он ещё не погибший человек, что ему не в чем раскаиваться, — словом, что родители его должны успокоиться за его нравственность и судьбу и не должны осыпать его несправедливыми укоризнами. А, между тем, надобно по правде сказать, слухи, доходившие до родителей, были такого рода, что могли внушать им серьёзные опасения: сын их вовсе не хотел быть тем, что называется «хороший студент». Лейпцигский университет считался в то время одним из лучших в Германии; он имел множество знаменитых профессоров: например, философский факультет блистал именами Готтшеда, Криста, Иохера, Винклера, Эрнести. Не менее блистательны были, по тогдашним понятиям, и другие факультеты. Но Лессинг был не такой человек, чтобы ему мог понравиться какой-нибудь немецкий университет того времени. Взглянем поближе на состояние Лейпцигского университета, и мы оправдаем Лессинга за то, что он не был прилежным студентом.

Университет был устроен наподобие какого-нибудь ремесленного цеха*. Всё в нём делалось по заказу, по расчету, не по призванию. Довольно указать на один обычай. Кафедры каждого факультета распределялись по известному порядку почетности. Профессор такого-то предмета считался старшим, другого — вторым, третьего — третьим по достоинству места и т. д.; когда почетнейшая кафедра становилась вакантною, профессоры факультета переменяли кафедры, подымаясь ступенью выше по иерархическому порядку, нужды нет, хотя бы через это попадали на кафедру предмета, совершенно чуждого им. Можно вообразить, какой ералаш происходил оттого в их занятиях и каково были многие знакомы с теми науками, лекции о которых читали. Впрочем, потеря для достоинства лекций была оттого незначительна: почти все профессоры читали по учебникам, только немногие составляли сами записки, которых буквально держались. В духе преподавания господствовали вообще непроходимый педантизм, формализм и страшная сухость. Словом, направление преподавания было вовсе непривлекательно для юноши с светлою головою, студенты выносили из аудитории понятия, которые могли быть хороши разве для XVI века.

Неудивительно, что лекции очень скоро наскучили такому даровитому юноше, как Лессинг, — юноше с пылким характером, с нетерпеливым желанием углубляться в основные вопросы каждой науки, а не жить чужою головою, как то было принято в тогдашних немецких университетах. Отец, ожидавший, что он будет прилежным слушателем теологических курсов, скоро узнал, что сын вовсе не сообразуется с его желанием. С первого же разу Лессинг оставил богословский факультет и объявил, что хочет посещать курсы медицинских наук. Действительно, богословие в Лейпциге преподавалось в совершенно устаревшем духе Лютера и Меланхтона. Эта отсталая система решительно отталкивала живого юношу, который уже имел настолько начитанности, чтобы чувствовать её несостоятельность. Но и с медицинскими занятиями дело пошло не лучше, нежели с богословскими: по правде говоря, Лессинг только для формы поступил в медицинский факультет — нужно же было хотя сколько-нибудь успокоить отца относительно своей карьеры и насущного хлеба в будущем. На самом же деле он занимался всем, что только привлекало его внимание, между прочим занимался и медициною, и богословием, но сам по себе, как ему хотелось, а не официальным порядком, и медицинских курсов не посещал точно так же, как и богословских. Шутя он говорил после, что во всю свою жизнь был только на одной медицинской лекции, именно на лекции акушерства, которое почел было интереснейшею отраслью медицинских наук.

Очень мало посещал он и лекции других факультетов, хотя у очень многих профессоров побывал на лекциях, для пробы, по два, по три раза. Почти ни один из профессоров не удовлетворял его. Чаще других посещал он в одно полугодие знаменитого филолога Эрнести, но и у того не выслушал полугодичного курса.

Что ж он думает делать с собою, до такой степени неглижируя университетскими занятиями? Было над чем призадуматься отцу, погоревать матери. Правда, не посещая лекций, сын их самостоятельными занятиями приобрёл во сто раз больше знаний, нежели имели их аккуратнейшие студенты и, быть может, знаменитейшие лейпцигские ученые; но кто же поверил бы, что молодой человек, не посещая лекций, не теряет, а выигрывает время для приобретения глубоких и обширных знаний? Отец и мать не могли быть уверены в его домашних занятиях; они знали наверное только то, что он не посещает лекций.

Мало того, что сын не посещает лекций: до родителей доходили слухи, ещё более огорчительные: с какими людьми он знается! — не с профессорами, не с прилежными и добропорядочными юношами, а с бездомными гуляками; задушевнейший приятель и руководитель его — неумытый, небритый Милиус, который ходит в сапогах без подошв, в дырявом платье с голыми локтями, — тот самый Милиус, которого прозвали «вольнодумцем», о котором с негодованием говорит весь Каменец, осмеянный им в наглой сатире, который лично оскорбил в этой сатире двумя едкими стихами самого первенствующего пастора! — и с этим побродягою-пасквилянтом сдружился теперь погибающий юноша, слушается его во всём, вероятно, уже выучился у него и смеяться над отцом и кощунствовать над Лютером — это ужасно!

Милиус, вся жизнь которого прошла в борьбе с нищетою и в увлечении излишествами и который умер слишком рано для того, чтобы упрочить себе в науке славу, на которую имел право по своим дарованиям и учености, — этот Милиус был действительно ближайшим из друзей Лессинга в первой поре его деятельности и, как человек, некоторое время имевший на него влияние, заслуживает того, чтобы сказать о нём несколько слов.

Сын бедного пастора из деревни, соседней с Каменцом, в малолетстве оставшийся сиротой, Милиус был дальний родственник семейству Лессингов. Вероятно, знакомство его с Эфраимом началось ещё с детства: брат Милиуса был несколько времени учителем Лессинга до поступления его в Мейссенскую школу. Будучи несколькими годами старше Лессинга, Милиус уехал в университет около того времени, как Лессинг отдан был в Мейссен. В университете они скоро сошлись. Милиус в то время уже выдержал экзамены и жил в страшной нужде, занимаясь естественными науками и астрономиею и добывая скудный кусок хлеба переводами, рецензиями, театральными пьесами, всякого рода литературными работами, какие заказывали ему Готтшед или актёры, игравшие в Лейпциге, или какой-нибудь книгопродавец. Да и те небольшие деньги, какие попадались ему в руки, не держались у него: Милиус любил кутнуть, чтобы забыться от своих бед. В Лейпциге, чинном и чопорном, ходила про него очень невыгодная слава. Он был в самом деле циник и неряха; говорят также, что он не отличался и деликатностию относительно людей, делавших ему услуги: если кто из студентов, видя его нужду, предлагал ему поселиться на время в своей комнате, Милиус начинал распоряжаться в ней как полный хозяин и настоящего хозяина третировал совершенно бесцеремонно. Неосторожен был он и на язык, нимало не соблюдая умеренности в своих желчных выходках против людей, ему не нравившихся. В Лейпциге почтенные люди страшились его, как «вольнодумца» (Freigeist), за то, что он издавал журнал под этим заглавием, и это прозвище, по тогдашним понятиям позорное и страшное, преследовало Милиуса во всю жизнь, хотя во всём его «Вольнодумце» при самом внимательном разборе нельзя отыскать ни одной вольнодумной строки, а, напротив, о христианстве говорится везде с уважением, и есть даже несколько назидательных статей. Очевидно, заглавие было дано журналу в шутку, по капризу; но эта шутка более повредила Милиусу, нежели повредили бы действительные преступления. Такова была его слава в Лейпциге, а в Каменце была ещё хуже: там уже прежде он был присужден к наказанию официальным порядком за свою сатиру. Случай этот, характеризующий обычаи того века, стоит рассказать подробно.

В 1743 году ректор городской каменецкой школы, Гейниц, человек, достойный уважения за свой просвещенный ум и педагогические дарования, должен был оставить своё место и перейти ректором школы в другой городок, Лебау, по разным неприятностям с каменецкими городскими властями. Кажется, почтенные граждане были недовольны тем, что воспитатель их детей не педант и не схоластик. Милиус, бывший тогда студентом в Лейпциге, напечатал по этому случаю стихотворение, в котором говорил Гейницу: «Нечего и жалеть тебя, что ты расстаешься с городом, которого жители невежды и невзлюбили тебя за твое просвещение». Кроме упрека вообще горожанам Каменца за их невежество, в стихотворении были очерчены два лица, в которых узнали себя бургомистр и первенствующий пастор. К отцу Лессинга относились стихи, смысл которых таков: «В собрании, где на лице каждого написано фарисейство, стоит на возвышенном месте человек и громко, с напряжением кричит: «Греховно сердце нашей молодежи! не внимает она слову божию! Да и можно ли ожидать чего иного, когда тот, кто должен был бы научать её, подает ей дурной пример!» Никто не был назван по имени в этой сатире, не упоминалось даже имя города, рассказу была придана форма сновидения. Но все тотчас догадались, что дело идёт о Гейнице и его каменецких недоброжелателях; лица, на которые намекала сатира, были узнаны, и весь уездный муравейник взволновался. Милиус был арестован, подвергнут суду и приговорен публично просить извинения у оскорбленных им людей, уплатить судебные издержки и, кроме того, просидеть неделю в тюрьме или заплатить двадцать талеров штрафа. Тупоумное жеманство диких невежд выказалось в этом деле; но с тем вместе выказалась и черта добродушия, свойственного немецкому характеру, в благородном поступке бургомистра, который принял на себя уплату штрафа, хотя сам был одним из двух лиц, наиболее оскорбленных сатирою.

Но этот нищий циник, Милиус, был назначен природою сделаться замечательным естествоиспытателем: ещё ребенком он находил своё удовольствие в том, чтобы наблюдать звезды, и однажды целый год вел метеорологические наблюдения, записывая состояние термометра через каждые три часа. В Лейпциге, при всей своей нищете, он составил себе минералогический, ботанический и зоологический кабинеты; статьи по естественным наукам приобрёли уже ему некоторую известность; его сочинение на тему, предложенную Берлинской академией, «объяснить, какова была бы система ветров, если бы вся поверхность земли была покрыта глубоким морем», удостоилось чести быть напечатано рядом с сочинениями Даламбера и Бернульи на ту же тему. После того Милиуса начали уважать некоторые люди, пользовавшиеся почетным положением в немецком обществе, и натуралисты обратили на него внимание. Наконец Галлер и Зульцер, составив проект ученой экспедиции в Америку, выбрали Милиуса для этого путешествия. Деньги, нужные для «снаряжения экспедиции, собирались общественною подпискою. Капитал составился довольно значительный, и Милиус отправился в путь; но в Англии он занемог и умер. Умерший в очень молодых летах, Милиус не успел почти ничего сделать для своей специальной науки, будучи принужден тратить своё время на стихи и беллетристику для куска хлеба; но можно ли обвинять его за эту прискорбную растрату сил, в которой виновата была его несчастная судьба? «Не надобно дивиться тому, что в Германии очень многие гениальные люди умирают преждевременно», говорит Лессинг в письмах, служащих предисловием к собранию сочинений Милиуса, изданному им после смерти автора: «легко найти причину этому; она так ясна, что разве не желающий видеть не видит её. Предположите, милостивый государь, что гениальный человек родится в сословии, если не самом нищем, то слишком скудном житейскими средствами: вы знаете, что природа находит, кажется, какое-то удовольствие выводить гениев из этого сословия чаще, нежели из какого-нибудь другого. Подумайте же, какие препятствия должен победить этот гений в стране, подобной Германии, где почти неизвестно, что такое называется ободрением таланту. Он то задерживается недостатком необходимейших средств и пособий, то преследуется завистью, которая хочет в самой колыбели подавить дарование, то утрачивает силы в тяжёлых и недостойных его занятиях. Удивительно ли, что он, истощив запас молодого здоровья, сокрушается порывом бури? Удивительно ли, что бедность, неприятности, оскорбления, презрение наконец побеждают его тело, и без того уже не слишком крепкое, потому что ведь не такие же у него нервы, как у дровосека. Поверьте же, милостивый государь, такова была судьба нашего Милиуса. Он родился в деревне, где скоро захотел учиться тому, чему не могли там научить его. Он родился в семействе, состояние которого не позволяло допускать его учиться с какою-нибудь другою целью, кроме той, чтоб он, наскоро познакомясь с какою-нибудь кормовою наукою (так мы решаемся перевесть известное немецкое выражение Brotwissenschaft*), мог добывать себе хлеб, по примеру своих отцов. А потом он должен был без отдыху писать для куска хлеба. Такова, милостивый государь, была его жизнь, и, поверьте, при такой жизни, смерть не есть особенное бедствие».

Мы привели это описание потому, что оно хорошо обрисовывает положение всей молодежи, занимавшейся тогда в Германии литературою, и очень близко подходит к судьбе самого Лессинга.

Нельзя осуждать Милиуса за то, что он не успел ничего сделать для науки, как нельзя строго винить его и за то, что многими поступками и всем образом своей жизни подавал повод к упрекам со стороны так называемых добропорядочных людей: в том и другом одинаково были виноваты обстоятельства; и из упреков, которым подвергался он, нельзя ещё заключать, что он был дурной человек, — тот случай, который особенно чернил его в глазах каменецких горожан, даже свидетельствует в его пользу: своею сатирою он мстил узким предрассудкам за неприятности, которые терпел от них человек просвещенный и достойный уважения.

По всей вероятности, Милиус нравился Лессингу как человек обширного и оригинального ума. Скоро этот чудак стал оказывать своему молодому приятелю услуги по сближению с книгопродавцами и доставлял стипендиату литературную работу. Таким образом, и удовольствие, приносимое его живым разговором, и денежные дела тесно связывали с ним Лессинга, который иногда выбивался из затруднительных обстоятельств только при помощи переводов и т. п., случай к которым доставлял ему Милиус. Но родные Лессинга, решительно не понимая этого, смотрели на их знакомство чрезвычайно подозрительно и опасались от него совершенной погибели сына и в нравственном и в материальном отношениях.

Доходили до них слухи ещё о другом вредном и отвратительном знакомстве сына — о дружбе его с актёрами. В самом деле, юноша вскоре по приезде в Лейпциг пристрастился к театру. В Лейпциге играла труппа г-жи Нейбер, гениальной актрисы, какой долго после того не бывало на немецкой сцене, женщины замечательного ума и тонкого вкуса. Кроме самой директрисы, в труппе было много прекрасных актёров. Лессинг скоро познакомился с артистами: веселое общество их понравилось пылкому юноше, он получил доступ за кулисы, подружился с самою г-жою Нейбер. Носились слухи, что он даже влюблен в неё и любовь его не остаётся без ответа. Брат считает нужным защитить первого из немецких драматургов от этого подозрения тем, что Лессинг с одинакового приветливостью был встречаем в домах всех актрис, которым, думает он, не было бы удовольствия видеть у себя человека, влюбленного в другую женщину. Не совсем убеждаемся мы этим доводом; но как бы то ни было, хотя бы Лессинг ухаживал не за одною г-жою Нейбер, а равно за всеми хорошенькими актрисами, что и действительно вероятнее, в том и другом случае мало было утешения его родным. Потом дошли до родных известия, что Лессинг сам принялся писать пьесы для театра, что он даже хочет сделаться актёром. Последнего намерения он, вероятно, не имел, но все другие огорчительные известия не были выдумкою.

Можно вообразить себе огорчение почтенного первенствующего пастора и набожной пасторши от таких вестей! Как, их сын, которого надеялись они видеть благочестивым пастором или ученым профессором, не занимается своим делом, кутит с такими людьми, как Милиус, дружится с актрисами, пишет для театра! Упреки градом сыпались на заблудшего сына от отца, мать плакала о нём. Сыну казалось всё это совершенно неуместным и напрасным. Он в ответах своих жаловался на несправедливость обвинений, доказывал неосновательность опасений, защищая своё поведение. Письма его из Лейпцига к родным не сохранились; но по всему рассказу брата его видно, что они были таковы же, какие потом писались им из Берлина; упреки и оправдания оставались те же, да и относились наполовину к его прежней, лейпцигской жизни. Говоря о берлинской жизни Лессинга, нам придётся рассказывать многое другое, потому приведем отрывки из этих писем здесь.

«Я не стал бы так долго медлить письмом к вам, — пишет Лессинг матери, вскоре по приезде в Берлин, — если б имел сообщить что-нибудь приятное. А читать просьбы и жалобы, вероятно, и вам так же наскучило, как мне писать в этом духе. Но в этих строках не найдете вы ничего подобного (то есть ни жалоб на недостаток денег, ни просьб о присылке их). Я страшусь только того, чтобы вы не заподозрили меня в недостатке любви и уважения к вам; я страшусь только того, чтобы вы не подумали, будто я веду свой нынешний образ жизни по непослушанию и испорченности сердца. Это опасение беспокоит меня. Если оно не напрасно, то я чувствую огорчение тем живее, чем менее вины знаю за собою. Позвольте же мне поэтому, в немногих чертах, описать вам всю мою университетскую жизнь, и я уверен, что вы снисходительнее будете судить обо мне. Я приезжаю в университет мальчиком с школьной скамьи, твердо уверенный в том, что всё счастие в книгах. Я приезжаю в Лейпциг, в такой город, в котором совмещается в миньятюре целый мир. Первые месяцы я прожил так уединенно, как не жил и в Мейссене. Вечно за книгами, я редко даже и думал о людях. Но это продолжалось немного времени; скоро открылись мои глаза — надобно ли сказать, «к счастию» или «к несчастию»? — это решит будущность. Я понял, что книги сделают меня ученым, но никак не сделают меня человеком. И я решился выйти из комнаты, показаться в обществе подобных мне. Но — боже мой! — ни малейшего подобия не было во мне с другими людьми. Мужицкая застенчивость, неряшество и неуклюжесть, совершенное невежество в том, как держать себя между людьми, нелепые замашки и взгляды, которыми оскорблялся всякий; как выражающими презрение к нему, — таковы-то были достоинства, замеченные мною в себе. Следствием этого была твердая решимость во что бы то ни стало исправиться от своих недостатков. Вы знаете, как я принялся за это дело. Я стал учиться танцам, фехтованию, верховой езде. Я откровенно сознаю в этом письме свои ошибки, стало быть, могу говорить и о том, что хорошо во мне. Танцовать, фехтовать, ездить верхом я выучился так, что даже люди, наперёдрешавшие, что я неспособен ни к чему такому, можно сказать, удивлялись мне. Успех этот сильно ободрил меня. Я стал развязен, ловок и вошел в общество, чтобы научиться жизни. На время отложил я в сторону серьёзные книги, чтобы познакомиться с другими книгами, более заманчивыми, но не менее полезными. Прежде всего попались мне под руку комедии. Пусть не верит, кто не хочет, но мне оказали они очень важные услуги. Я понял из них разницу между приятностью и принужденностью манер, между грубостью и естественностью. Они показали мне, что такое лживая и что такое истинная добродетель, научили меня избегать порока столько же потому, что он смешон, сколько и потому, что он гнусен. Но я чуть не забыл главнейшей пользы, какую принесли мне комедии. Они научили меня знать самого себя, и с той поры, верно, ни над кем не смеялся и не издевался я столько, как над самим собою. Вдруг какой-то пустой случай навел меня на мысль самому приняться за сочинение комедий. Я попытался, и когда мои комедии были даны на сцене, меня стали уверять, что комедии эти недурны. Надобно только похвалить меня в чём-нибудь, и уж я так создан, что приймусь за дело ещё горячее. И вот я стал день и ночь думать, как бы выказать свой талант в деле, в котором ни один немец не мог похвалиться особенным успехом. Вследствие болезни и других обстоятельств, о которых пока умолчу, я задолжал более, нежели на три месяца моих стипендий, — и я должен был переехать в Берлин, где и живу теперь, — в каком положении, знаете вы сами. Я давно стал бы на ноги, если бы мог иметь приличное платье (эти слова подчеркнуты Лессингом); оно необходимо в городе, где о людях больше всего судят по наружности. Вы были так добры, что ещё в прошлом году обещали сделать мне новую пару платья. Из этого вы можете заключить, безрассудна ли была моя просьба в предыдущем письме (видно также, прибавим мы, что и год тому назад платье было уже порядком поношено; видно также, что в прошлом письме Лессинг просил выслать ему денег на платье). Вы отказываете мне, между прочим, под тем предлогом, что не знаете, ради кого или чего живу я в Берлине. (Видно, что мать намекала на Милиуса.) Я угадываю, что ваше предубеждение против человека, который оказывает мне услуги теперь, когда я чрезвычайно нуждаюсь в них, — угадываю, что это предубеждение — главная причина вашего несогласия с моими поступками. Кажется, вы считаете его (то есть Милиуса) извергом рода человеческого. Не слишком ли увлекаетесь вы враждою? Я утешаюсь тем, что вижу в Берлине очень многих прекрасных и знатных людей («знатные», очевидно, явились тут затем, чтобы произвести эффект на провинциалку), которые уважают его столько же, сколько и я».

Вот другое письмо, посланное Лессингом месяца через три, к отцу:

«Вы требуете, чтобы я возвратился домой. Вы опасаетесь, что я уеду в Вену, чтобы там сделаться писателем комедий. Вы уверены, что здесь я работаю, как негр, для г. Рюдигера (берлинского книгопродавца) и терплю голод и неприятности (видно, что отец писал ему: ты пошел по дороге, которая приведёт к голодной смерти). Вы прямо говорите мне, что всё написанное мною вам о видах моих на улучшение моих обстоятельств чистая ложь. (Видно, что он успокоивал отца разными надеждами на то, что скоро будет приобретать литературою большие деньги.) Умоляю вас: поставьте себя на моё место и подумайте, как огорчительны должны быть такие несправедливые укоризны, неосновательность которых очевидна для вас, если вы хотя сколько-нибудь знаете меня. Но удивительнее всего для меня то, что вы возобновляете прежние укоризны по поводу комедий. Переписка моя с комедиянтами вовсе не такова, как вы думаете. В Вену писал я к барону Зейлеру, директору всех австрийских театров, человеку, знакомство которого никак не может мне быть стыдом, а, напротив, может принести большую пользу. С подобными людьми велась у меня переписка и в Данциге и в Ганновере; и не может мне быть упреком то, что меня знают не в одном Каменце... Подождите несколько месяцев, и вы убедитесь, что я в Берлине живу не без дела и работаю не для других. Я знаю, от кого доходят до вас обо мне такие слухи. Я знаю, кому и сколько раз вы писали обо мне в Берлине. Эти расспросы, конечно, подали дурное понятие обо мне людям, к которым вы обращались с ними. Но я верю, что вы хотели мне пользы, а не вреда и неприятностей, которые были для меня следствием этих разведываний... Позвольте мне напомнить вам стихи Плавта:

Qui nihil aliud, nisi quod sibi soli placet,

Consulit adversum filium, nugas agit

(неблагоразумно поступает отец, который хочет распоряжаться всеми поступками сына). Эта мысль так рассудительна, что, вероятно, вы с нею согласны. К чему матушке так горевать обо мне? Не всё ли равно для неё, так или иначе составлю я себе счастие, лишь бы составил, в чём я уверен. И как могли вы вообразить, что если бы я даже поехал в Вену, то принял бы там католичество? Из этого я вижу, как она предубеждена против меня».

Через месяц Лессинг, получив от отца книги, которые оставлены были им дома, благодарит за присылку их и продолжает:

«Я написал бы вам о своей благодарности ещё больше, если бы не видел, к сожалению, из всех ваших писем очень ясно, что вас давно склоняют, и вы давно склонились подозревать во мне самые низкие, самые постыдные черты. Благодарность человека, о котором вы имеете такое <не>выгодное мнение, конечно, должна показаться вам неискреннею. Но что же мне делать? Время будет моим защитником. Оно покажет, действительно ли я непочтительный сын и безнравственный человек.

«Когда вы перестанете упрекать меня за Милиуса? Sed facile ex tuis querelis querelas matris agnosco* (следует довольно длинная латинская тирада, которую мы отмечаем курсивом). Но я очень хорошо вижу, что эти упреки внушены вам матушкою: она добра и прямодушна, но в этом случае слишком увлекается враждою. Наша дружба с Милиусом никогда не была и не будет не чем иным, как сотрудничеством в занятиях, — можно ли винить зa то? Я с ним очень редко, или, лучше сказать, вовсе никогда не говорю ни о родных и моих обязанностях к родным, ни о моем образе жизни, так что вы никак не можете считать его моим соблазнителем и советником на дурное. Не увлекайтесь, батюшка, женскими наговорами. Простите, что я написал это по-латыни, чтобы не оскорбить матушку, глубоко мною любимую».

Этих отрывков будет достаточно, чтобы увидеть, каковы были предположения родных о сыне, когда он жил в Лейпциге и потом в Берлине. Они считали сына идущим к временной и вечной погибели. Письма их к нему за это время не сохранились, но легко угадать из ответов Лессинга, какими горькими опасениями, какими оскорбительными подозрениями были наполнены эти письма. Так прошло полтора года университетской жизни; наконец, однажды, получил лейпцигский студент от отца письмо, в котором все упреки и подозрения, особенно относительно актёров и театров, выражены были совершенно прямо и резко. Молодой человек вспыхнул и потерял терпение. Раздосадованный, побежал он к одному из своих приятелей и товарищей по занятиям литературою, Вейссе, и, с сердцем бросая письмо на стол, сказал: «Вот, прочитайте-ка, какое письмецо получил я от батюшки!» В пылу досады он хотел отвечать на упреки, разослав всем почетным людям каменецкого общества по экземпляру афиши, которая объявляла о первом представлении его комедии «Молодой учёный», приписав под заглавием этой пьесы, дававшейся без означения имени автора: «сочинение Готтгольда-Эфраима Лессинга». Вейссе удалось удержать своего друга от этой выходки, и чрезвычайный успех пьесы на сцене заставил бы молодого драматурга забыть о семейной неприятности, навлечённой на него расположением к театру, если бы за первою бедою не последовала вторая.

В Саксонии был (а может быть, и доныне сохранился) обычай, что мать на Рождество печет для каждого из своих детей сдобный сладкий пирог. Надобно было случиться, что в этом (1747) году на самое Рождество один из знакомых семейства Лессингов отправился из Каменца в Лейпциг. Мать Готтгольда-Эфраима просила этого знакомца отвезти от неё сыну патриархальный пирог и при этой оказии, конечно, просила его также посмотреть и передать ей, как живет этот сын, возбуждающий в родителях столько беспокойства неосновательностью своего поведения. Знакомец возвратился в Каменец с ужасным известием, что сладкий пирог матери скушан сыном в обществе комедиянтов (и чего доброго! — даже комедиянток, быть может) и запит доброю бутылкою вина.

Бедные родители не могли теперь сомневаться в глубоком нравственном падении блудного сына. Мать горько плакала; отец увидел необходимость прибегнуть к решительному средству для исхищения сына из бездны адской: надобно было возвратить его для душевного исцеления под родительский кров. Но послушается ли родительского приказания непокорный юноша? Нет, нужно придумать другие средства, подняться на хитрости, — и лейпцигский студент получил письмо, уведомлявшее его, что мать лежит при смерти и что он должен спешить в Каменец, не теряя ни минуты, если хочет проститься с нею.

Между тем наступили сильные холода. Мать стала уже раскаиваться в своей хитрости: как поедет бедный мальчик (не забудем, что Лессингу было только восемнадцать лет) в такую погоду? Ведь у него нет теплого дорожного платья, а в дороге надобно пробыть несколько суток. Нет, лучше уж кутил бы он с ненавистным Милиусом и актрисами, чем замерзнуть на дороге.

Напрасно его вызывали! Или, быть может, он догадается, что известие о её болезни — выдумка, и не поедет? Да, лучше он сделает, если не поедет. В таких мыслях сидела семья, как отворилась дверь, и вошел в комнату, дрожа от холода, полузамерзший сын. «Как, ты поехал в такой холод?» спрашивает мать. — «Я знал, что вы здоровы, — весело отвечает студент, — но вам было угодно, чтоб я приехал, —и я приехал». Словом сказать, вместо строгого выговора, который готовился для него, его встретили с радостью, что он, послушный сын, доехал благополучно.

Отец стал испытывать его знания разговорами; оказалось, что сын стал человеком ученым, несмотря на Милиуса и актёров; оказалось, что и по-латыни знает он очень хорошо, несмотря на то, что занимался, по доходившим слухам, вовсе не латынью. Мало того: в удовольствие первенствующему пастору, сын сочинил проповедь — и проповедь оказалась хороша. Гнев отца утишился. Он оставил студента пожить дома, чтобы своими глазами убедиться, действительно ли он не такой дурной человек, не такой пьяница и буян, как шла молва о нём. Сын держал себя, в самом деле, как порядочный юноша — не пьянствовал и не буйствовал.

Три месяца продолжалось это испытание. Наконец родные убедились, что можно согласиться на его просьбу и снова отпустить его в Лейпциг, с наставлениями держать себя хорошо.

Но лишь только воротился он в Лейпциг, как пошли о нём прежние слухи. Попрежнему он не ходил на лекции, водил компанию с Милиусом и актёрами, писал комедии; и через несколько времени сделал решительный шаг, который более всего прежнего огорчил заботливых родных.

Около этого времени расстроилась труппа г-жи Нейбер, и многие актёры уехали из Лейпцига, иные не расплатись с долгами. Лессинг был поручителем в нескольких из этих векселей; кредиторы не давали ему покоя. Средства его для уплаты долгов были ничтожны в Лейпциге. Он решился искать этих средств в Берлине, при помощи Милиуса, который уже поселился там, имел уже некоторые связи и через два-три месяца сделался сотрудником одной из берлинских газет, издававшейся книгопродавцем Рюдигером и вскоре перешедшей к зятю Рюдигера, Фоссу, с фамилиею которого она существовала до последнего времени (Vossische Zeitung). Мысль эта была исполнена Лессингом с независимостью, свойственною его характеру: ни с кем он не советовался, никому не говорил о своём намерении переселиться в Берлин. Один из ближайших его друзей, Вейссе, зашедший через несколько дней к своему приятелю по его отъезде, услышал только, что он уехал из Лейпцига на неделю. Но это не было бегство от кредиторов: они были предуведомлены и успокоены Лессингом, потому что не тревожили ни университет, ни каменецкого пастора своими опасениями. И действительно, Лессинг скоро расплатился с ними.

На дороге, в Виттенберге, он тяжело занемог — один, без денег, без знакомых. Положение было отчаянное, и Лессинг не мог потом вспомнить о нём без ужаса. Но молодая натура скоро победила болезнь. Между тем Милиус уехал из Берлина. Лессинг решился было остаться на зиму в Виттенберге слушать лекции и написал о том родным. Но Милиус опять явился в Берлин, получил постоянную работу при рюдигеровой газете, и Лессинг около Рождества мог переселиться в Берлин с уверенностью, что найдет там средства для жизни.

Говорят, впрочем, будто из Виттенберга уехал он не с целью попасть в Берлин, — напротив, если верить слухам, он прежде всего поскакал в Вену, увлечённый страстью к хорошенькой актрисе Лоренц, и уже из Вены, по невозможности найти там средства для жизни или разочаровавшись в своей возлюбленной, переехал в Берлин. Этот эпизод очень правдоподобен; но не осталось доказательств, которыми можно было бы подтвердить его.

Во всяком случае два ли только, или три раза юноша в течение полугода так независимо от родных изменял намерения относительно своей будущности, — ограничились ли его странствования только переселением из Лейпцига в Виттенберг и из Виттенберга в Берлин, или надобно прибавить сюда ещё поездку из Виттенберга в Вену, — во всяком случае Лессинг в это полугодие наделал довольно, чтобы снова погубить в родных всякое доверие к себе, чтобы явиться в их глазах человеком, более близким к погибели, нежели когда-нибудь. «Он замотался, он потерял голову, стал игрушкою негодного Милиуса, стал авантюристом, которому предстоит сидеть в тюрьме за долги, быть стыдом своему семейству, влачить презренную жизнь развратного и оборванного пьяницы, быть убитым в пьяной драке, замерзнуть на улице или умереть голодною смертью в подвале». Так должны были думать родные, и переписка их с сыном продолжалась в прежнем тоне: горькие упреки с одной стороны, гордые оправдания с другой.

И действительно, довольно долго прошло, пока устроилось сколько-нибудь порядочным образом денежное положение сына, пока его известность, потом слава заставили родных его покинуть свои оскорбительные подозрения.

Если и в наше время семнадцати-девятнадцатилетний юноша поступает подобно Лессингу: вместо того чтобы посещать лекции, сводит дружбу с людьми, известными неумеренностью своего образа жизни; бросая так называемое порядочное общество, водит компанию с весельчаками, проводит вечера за кулисами, а ночи в шумных пирушках с актрисами, — если и в наше время молодой человек становится на эту дорогу, его родные имеют очень основательную боязнь за будущность сына. Сто лет тому назад, в Германии, подобный образ жизни казался ещё ужаснее для патриархальных провинциалов и, в самом деле, отнимал почти всякую надежду на юношу, увлекающегося в такие излишества.

Лессинг пренебрегал единственным путем к обеспечению своей будущности, пренебрегая университетом; ныне понятно, что можно жить на свете, не занимая места на службе; тогда, если человек не был ремесленником, купцом или помещиком, он мог жить только жалованьем и доходами от общественной должности. Литература не доставляла никакого обеспечения. Все литераторы были или богатые дилетанты, или профессоры, учители и пасторы: без этих источников дохода они ходили бы с голыми локтями, подобно Милиусу. Лессинг, пренебрегая дипломом, который доставил бы ему место пастора, медика или профессора, обрекал себя на вечную нищету. Ныне актёры не считаются людьми отверженными; тогда на них смотрели, как на цыган. Ныне понимают, что юноша должен быть юношею; тогда с двенадцати лет мальчик должен был делаться педантом: иначе он уже не имел никаких шансов проложить себе дорогу в свет.

Чтобы одним примером указать всю разницу между нынешним и тогдашним взглядом, на человека, поступающего подобно Лессингу, скажем, что студенты, его товарищи, считали его человеком, идущим к собственной погибели. Ныне, конечно, молодежь не осудит сверстника за любовь к театру, особенно когда видит, что дома, самостоятельными занятиями, он с избытком вознаграждает неаккуратность в посещении лекций, когда видит, что любитель театра с тем вместе превосходит обширностью знаний товарищей студентов, — ныне любовь к литературе и театру не помешала бы глубоко уважать такого товарища; тогда, — что думали тогда студенты о своём гениальном товарище, мы узнаем из любопытного анекдота, сохранившегося в записках известного литератора и музыканта Рохлица. В Лейпциге Лессинг жил несколько времени в одной комнате с другим студентом, Иоганном-Фридрихом Фишером. Много лет спустя, когда Лессинг был уже автором «Эмилии Галотти», «Гамбургской драматургии», Фишер занимал должность ректора в одной из школ, соответствующих нашим гимназиям. Рохлиц учился в этой школе. Ректор заметил в ученике литературные наклонности, призвал его к себе и преподал следующее назидание из собственных воспоминаний: «Говорил уж я тебе, чтобы бросил свои немецкие книги; не спрашиваю, исполнил ли ты мой совет, а только скажу тебе: исполни его, брось немецкие книги, не вводи себя в погибель, потому что к погибели они ведут. Тем больше огорчаешь ты меня, что этими вредными наклонностями припоминается мне такой пример, — пример из молодости, — от которого и теперь болит моё сердце. Расскажу тебе, как это было. Приехав из Кобурга в здешний университет, поселился я вместе с одним товарищем, который уже год числился студентом. Он был сын хороших людей: отец его был пастором в Лаузице. Жили мы с ним на Верхней улице, у Старых бань. Какие способности дал бог этому человеку! Как он знал по-гречески и по-латыни! Мы с ним слушали Эрнести, знаменитого тогдашнего филолога, — то есть нечего нам было и слушать у него! Читать Фукидида было для нас просто развлечением. Ах, какой человек мог бы из него выйти! Но пошел он по такой дороге! Уж прежде он много читал по-немецки, — ну, стал и писать сам по-немецки, сочинять немецкие стихи. И пошел, и пошел, и никак нельзя было его остановить. Он был мой лучший друг, мой единственный друг в целом университете; но я отсторонился от него — не мог выносить этого. Начал он даже писать комедии. Ну, вот... вот... дальше да дальше, и сделался он... нет, и оказать грустно, что из него вышло. Ну, да сам спроси у людей, скажут тебе: этого человека звали Лессинг».

Этот урок молодому человеку, это предостережение: «смотри, если станешь продолжать, как начал, то будешь ты не чем иным, как разве Лессингом», — эта искренняя, глубокая грусть добродушного друга о том, что Лессинг погубил свои прекрасные дарования и самого себя, вся эта речь почтенного ректора представляется нам теперь чем-то нелепо наивным до забавной оригинальности. Это нечто нелепейшее, нежели ученые рассуждения Фамусова и Скалозуба, что-то напоминающее суждения обитателей брынских скитов, понятия какого-то дикого Никиты Пустосвята. Если студент, горячо любивший Лессинга, очень близко знавший его — ведь они жили в одной комнате — так огорчался уже одною любовью его к немецкой литературе, этою, повидимому, самою невинною чертою из всех противоречий его жизни общепринятому порядку, то можно вообразить, каковы были у людей пожилых, наклонных к строгости в нравственных понятиях и в требованиях от молодого человека соблюдения приличий, — каковы были понятия всех добропорядочных людей о будущности, которую готовит себе Лессинг, когда они соображали все ужасные черты его образа жизни—не только сочинительство его на немецком языке, но, что гораздо ужаснее, его дружбу с Милиусом и ночные пирушки в обществе этого оборванного кощуна, его панибратство с актёрами и актрисами, обществом которых гнушался даже Вейссе, студент, сочинявший для них комедии.

Диким кажется нам теперь всё это. Но если присмотреться к делу ближе, с житейской точки зрения, то, право, подумаешь: не расчетливее ли, не лучше ли для отдельного человека устраивать свою жизнь сообразно с понятиями большинства? Не был ли, в самом деле, прав добрый ректор Иоганн Фишер, с грустью вспоминая о том, как Лессинг губил себя? Да, если он думал о житейском благоденствии своего друга, то, без сомнения, был прав.

А надобно сознаться, что из сотни людей, одержимых в молодости различными возвышенными стремлениями, разве один не станет впоследствии раскаиваться, если эти порывы стоили ему каких-нибудь пожертвований житейским благосостоянием; надобно ещё то сказать, что, в самом деле, у очень многих людей все эти порывы имеют следствием единственно только порождение чепухи различного рода, смотря по характеру порывов. Друзья и родные должны были, в самом деле, опасаться за Лессинга, потому что только при конце молодого разгула обнаруживается, имел ли человек силу безвредно пройти его, только последующая энергическая деятельность доказывает, что человек не напрасно пренебрегал торною дорогою, стремясь к славе.

Но теперь, когда славная деятельность Лессинга показала нам его натуру, мы можем видеть, что и в увлечениях молодости он не изменил ни своему призванию, ни своему характеру. Мы не будем здесь распространяться об этом характере, — пусть он сам собою раскрывается перед читателями в продолжение биографии, — но скажем только, что основною чертою его натуры были редкая полнота и всесторонность. У него были сильные страсти, и он по временам беззаветно отдавался той или другой из них; но никогда ни одна из них не могла поработить его себе именно потому, что натура его была слишком чужда всякой односторонности. На пирушках с Милиусом он, быть может, пил больше самого Милиуса; у него было много интриг, и, конечно, он любил страстно; но никогда не было минуты, в которую не могла его натура свергнуть с себя эти страсти. Он был подобен древнему бойцу, который с увлечением шел на битву, но и в самом разгаре битвы не терял ни разумного самообладания, ни светлого взгляда, ни спокойствия на ясном челе. Он, среди других людей, был не по одному уму, но и по характеру, по всей своей натуре Милон Кротонский, который мог итти с ними, когда хотел, мог принимать участие в их трудах, если то ему казалось нужно, но которого ничья сила не могла поколебать, если он хотел остановиться, который, как бессильных детей, схватывал и увлекал за собою или легким движением руки отстранял тех, кто хотел удержать его или увлечь за собою. В жизни он был нечто подобное тому, что Шекспир в своей поэзии: на все чувства приветно откликается поэзия Шекспира, но не подчиняется она ни одному из них — она страстнее, нежели анекреонтические песни юга, она грустнее, нежели самые грустные легенды севера, она веселее, нежели веселые песни Франции; но ни грусть, ни веселье, ни страсть не сделают её своею рабою, с величественным гомерическим самообладанием владычествует она равно над своим восторгом и над своим страданием.

Быть может, мы слишком рано указали эту основную черту характера Лессинга в таком величественном свете: ведь мы говорим ещё только о двадцатилетием юноше; быть может, уместнее было бы это сравнение с героями древности тогда, когда он явился бы нам автором «Натана Мудрого» и противником Геце. Но и в юноше эта основная черта уже обнаруживается поразительным образом.

Уже в тех отношениях к родным, о которых мы говорили выше, в тех письмах к отцу и матери, отрывки из которых мы привели, ярко видна она. Его осыпают оскорбительнейшими укоризнами и обвинениями; но он чувствует, что он совершенно прав. Иной, на его месте, гневно прекратил бы всякие сношения с родными, сказав, что не хочет оправдываться перед людьми, слишком мало понимающими его; другой, созназая, что вся внешность обвиняет его, что его образ жизни, положение, усвоиваемое им себе в обществе, свидетельствуют против него, стал бы просить извинения своим проступкам, стал бы говорить скромно и покорно. Лессинг делает не так. Он говорит отцу спокойным, самоуверенным и вместе почтительным тоном. Он объясняет родным, как надобно смотреть на людей, на обстоятельства; он ни в чём не делает уступки их мнениям, выставляет себя совершенно правым и, однако же, не говорит им ни одного слова, которое неуместно было бы в устах сына; он как будто читает им проповеди, облеченные тоном сыновнего уважения. И не только письма, но и действительные отношения его к родным имеют совершенно особенный характер, какого не мог бы выдержать в подобных обстоятельствах никто другой. Ни в чём он не подчиняется родным— и, однако же, не перестает быть почтительным сыном; родные негодуют на него, скорбят о нём — его чувства к ним остаются решительно неизменны, как бы никаких неприятностей не бывало между ними, и, до конца жизни, он остаётся верным, любящим членом семейного кружка, совершенно отстраняя его влияние от своей жизни, но постоянно делая для родных всё, что только возможно.

Точно с таким же спокойным чувством своей совершенной справедливости выслушивал он тогда и впоследствии всевозможные обвинения своих врагов, всевозможные замечания друзей. Он делал то, что находил нужным, и никакие ободрения или просьбы не могли заставить его сказать больше, никакие осуждения не могли заставить его сказать меньше. Нельзя не вспомнить здесь и странного отношения к нему его биографов и историков немецкой литературы. Только немногие из этих людей могут возвыситься до того, чтобы в самом деле разделять образ мыслей Лессинга. Когда вы присмотритесь к их собственным мнениям, вы ожидаете, что они должны осуждать Лессинга, как человека слишком резкого, слишком бесцеремонного в выражений своих мыслей, слишком далеко двинувшегося вперёд в образе своих понятий; а между тем ни один из них даже не воображает, что о Лессинге можно говорить так, как говорится о Гёте или Шиллере, можно хвалить в нём одно, осуждать другое: нет! перед всеми его приговорами все они совершенно смиряются, будто всё ещё ждут, что он может встать из гроба и поразить людей, отважившихся сделать ему самое легкое замечание, как поразил Клоца. Мы опять должны прибегнуть к сравнению, употребленному выше: мнения Лессинга внушают всем какое-то благоговение, как поэзия Шекспира. «Это так: это иначе невозможно; он прав», говорит каждый о «Гамбургской драматургии» или «Лаокооне», как говорит о «Гамлете» или «Отелло». В области мысли до сих пор Лессинг представляется для немецких историков литературы таким же непогрешительным авторитетом, как Шекспир в области поэзии. Можно продолжить эту аналогию и в отрицательном смысле: почти никто из поэтов не следует урокам, какие дает поэзия Шекспира, почти никто из критиков и философов не исполняет принципов Лессинга; но не подчиняться влиянию того и другого возможно, только забывая о них, а как скоро являются они перед вашим воспоминанием, никто не чувствует в себе решимости противоречить им. Превосходство их слишком велико; поэзия одного, мысль другого по своей натуре таковы, что не оставляют места никакому разноречию в суждениях. Да, сильная эта была натура и очень щедро одарённая природою. Мы довели свой рассказ до начала литературной деятельности Лессинга, — началась она поэтическими произведениями, и тут можно уже видеть, насколько был он выше обыкновенной мерки.

Лессинг сам о себе сказал, что не имеет врожденного поэтического таланта, что его произведения не создания независимого от мысли творчества, а только осуществление сознательной мысли. «Я не поэт, — говорит он в последнем нумере своей «Драматургии». — Мне часто оказывали честь, признавая меня поэтом; но это значило не знать меня, не признавать особенностей моей натуры. Не надобно было выводить такого высокого заключения из нескольких драматических опытов, на которые я отваживался. Не всякого, кто берет в руки кисть и пестрит полотно красками, можно назвать живописцем. Первые из этих опытов написаны мною ещё в таких летах, когда охоту и способность легко писать принимают за гений. А относительно всего, что только есть сносного в моих последующих драмах, я очень твердо знаю, что всем этим я обязан исключительно критическому размышлению. Я не чувствую в себе живого источника, который бьет через край собственной силой, собственною силою рвется на свет богатыми, свежими, чистыми струями. Я должен всё выжимать, вытягивать из себя усилием. Я был бы совершенно беден, холоден, если бы не научился, так сказать, пользоваться чужими сокровищами, согреваться у чужого огня и изощрять моё зрение очками критики. Потому-то я всегда стыдился или досадовал, когда читал или слышал что-нибудь в осуждение критики, когда слышал, что она убивает гений, — ведь я, напротив, льстил себя мыслью, что она дает мне нечто очень близкое к гению. Я хромой, которому нельзя угодить пасквилем на клюку. Но хотя и правда, что клюка помогает хромому ходить, скороходом она никогда не сделает его. Так и критика. Если я при помощи её произвожу нечто лучшее, нежели произвел бы человек с моими талантами без критики, то, надобно прибавить, это стоит мне труда, я должен быть совершенно свободен от других дел, не должен рассеиваться непроизвольными развлечениями, должен на каждом шагу соображать все свои наблюдения над характерами и страстями».

Мы впоследствии увидим, что эти слова, сказанные с целью объяснить, почему он не писал каждый год по нескольку драм, как бы ему хотелось при основании «Драматургии», — увидим, что эти слова имеют вовсе не такой смысл, чтобы отнимать у Лессинга поэтический талант: поэтического таланта, без сомнения, было у него не меньше, нежели у кого-нибудь из немецких поэтов, кроме Гёте и Шиллера, далеко превосходивших его в этом отношении, — он только хотел сказать, что натура его вовсе не такова, как натура людей, созданных исключительно быть поэтами, подобно Шекспиру или Байрону; что у него творчество слишком слабо в сравнении с силою вкуса и мысли и действует не самопроизвольно, как у Шекспира или в народной поэзии, а только по внушению и под влиянием обсуждающего ума. Но то остаётся бесспорно, что поэтический талант не был у Лессинга преобладающим даром натуры и вообще сам по себе не мог бы поставить его наряду с истинно великими поэтами. Словом, поэзия не была сильнейшим из его талантов.

А между тем и эта способность, имевшая только второстепенное значение в его натуре, была достаточно велика, чтобы самые первые, можно сказать, ребяческие произведения Лессинга тотчас же были замечены всеми и приобрёли ему одно из первых мест в тогдашней немецкой литературе, в противность обыкновенному порядку, по которому почетное имя и уважение критики приобреталось только многолетним трудом, вместе с сединами и важными местами в гражданском обществе. То была пора, отчасти подобная нравам русского литературного мира до Пушкина. Молодой человек старался попасть под покровительство заслуженного литератора, — тот вводил его в общество писателей, уже двадцать—тридцать лет пользовавшихся славою немецких Гомеров, Корнелей и Анакреонов. Эти с важным видом слушали произведения новичка, поправляли их, одобряли их, так продолжалось десять, пятнадцать лет, и только состаревшись, в свою очередь, бывший новичок делался знаменитым писателем.

Лессинг, двадцатилетний юноша, не примыкавший ни к какому литературному обществу, не считавший нужным познакомиться ни с одним из знаменитых тогдашних поэтов или критиков, с первого же раза приобрёл громкую известность своими анакреонтическими одами и комедиями. Песни его печатались в журналах, издававшихся Милиусом: «Развлечение» (Ermunterungen) и «Натуралист» (Naturforscher); пьесы были написаны для труппы г-жи Нейбер, потом перешли и на другие немецкие сцены. Мы не будем перечислять ни этих песен, ни даже этих комедий: они теперь, по всей справедливости, не читаются почти никем, кроме людей, занимающихся историею литературы, хотя в своё время наделали шуму и были единогласно превозносимы всеми критиками как лучшие в своём роде произведения немецкой литературы.

Так, например, знаменитый профессор Михаэлис, тогда писавший в «Геттингенских ученых известиях», одном из самых уважаемых критических журналов, говорил об анакреонтических песнях Лессинга: «Если чьи-нибудь лирические пьесы были читаны нами с восхищением, то, конечно, лессинговы. Рецензент не бывает наклонен к увлечению, но они заставили нас забыть обо всём, бросить всякую другую работу» и т. д. «Иенские ученые известия» объявляли, что эти песни должны быть поставлены наряду с первоклассными созданиями всех литератур. То же самое говорили и об его пьесах. Даже за границу проникла его слава: итальянские и французские журналы, когда случалось им перечислять лучших немецких писателей, непременно упоминали и о Лессинге.


ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Столкновение с Вольтером. — Дело с Ланге. — Дело с Иохером. — Vademecum33 для г. Ланге. — Лессинг становится выше всяких подозрений. — Он становится страшен как критик. — Николаи. — Мендельсон. — Отношения Лессинга как саксонца к пруссакам во время Семилетней войны. — Возвращение в Берлин.

Житейское положение Лессинга в Берлине сначала было очень незавидно, мы видели, как он жалуется на недостаток порядочного платья; в другом письме он говорит, что имеет, обед в полтора гроша (6 коп. сер.), — при всей возможной дешевизне тогдашнего Берлина обед не мог быть роскошен. Предложение заняться исправлением латинского перевода огромной д’Эрблотовой «Восточной библиотеки» за 200 талеров в вознаграждение этой работы, требовавшей годичного труда, он выставляет в письмах к отцу предложением, выгодным для себя; оно и действительно было выгодно по его тогдашним обстоятельствам; в других случаях, как видно из писем, дело шло о талерах и десятках талеров, никак не более. Тем не менее берлинская жизнь была приятна ему при всех недостатках. Он приобрёл довольно много знакомств, сблизился с людьми, которые могли быть полезны ему в будущем, надеялся на литературные успехи, ожидал, что дела его скоро поправятся. Но отец и мать настаивали, чтоб он продолжал ученую карьеру: ученому пастору было обидно за сына, который всё ещё имеет звание только кандидата медицины, было грустно думать о том, что у него нет никаких верных средств к обеспечению своего существования, — литературу старик справедливо считал очень небогатым и вовсе недостаточным источником доходов. Не знаем, послушался ли б Лессинг убеждений отца держать экзамен на высшие ученые степени, с целью получить университетскую кафедру, — но встретилось обстоятельство, которое неожиданным и нимало не приятным образом помогло исполнению отцовского желания.

Одним из первых знакомых Лессинга в Берлине был француз Ришье де-Лувен, человек с добрым сердцем, если не с гениальным умом*. Положение обоих было почти одинаково, по летам они были сверстники и скоро стали близкими друзьями. Правда, часто сердился Ришье на Лессинга, когда тот не курил фимиама французской литературе, не хотел называть Лафонтена величайшим баснописцем, а Корнеля и Расина величайшими трагиками в мире; но всё-таки оставались они добрыми приятелями, и из дружеских разговоров Ришье настолько познакомился с немецкою литературою, что в обществе мог являться защитником немецкой литературы, — что всего забавнее, против немцев.

В 1750 году Ришье, прежде живший уроками французского языка, сделался секретарем у Вольтера и через три-четыре недели имел случай рекомендовать своего приятеля знаменитому писателю. Случай этот был такого рода: Вольтер искал человека, который бы мог переводить на немецкий язык мемориалы, которые писал Вольтер против еврея Гирша, по поводу своего известного процесса с этим жидом из-за квитанций саксонских налогов, которыми торговали тогда, как ныне акциями торговых компаний. Кто был прав, кто виноват в этом деле, разбирать мы не будем, довольно сказать, что процесс наделал в то время много шуму, раздражительный Вольтер вел его с ожесточением и чрезвычайно хлопотал об успехе. Как писатель Лессинг, конечно, был ему вовсе неизвестен, но как переводчик его мемориалов против Гирша он стал для него человеком очень интересным, и Вольтер пригласил молодого человека обедать у него каждый день; они говорили о литературе и науках, но Вольтер сохранял при этом всегда такой сдержанный и серьёзный тон, что собеседникам было мало возможности обнаруживать свой ум; только при знатных Вольтер давал простор своему острому языку, как те музыканты, которые дают концерты при дворах и в аристократических залах и не находят нужды играть перед своими собратами. Так продолжалось несколько недель. В феврале 1751 года процесс кончился, и Вольтер уехал в Потсдам, где и кончил «Siècle de Louis XIV». Когда в декабре возвратился он в Берлин, Лессинг снова посетил своего друга Ришье и застал его в хлопотах с этим только что отпечатанным сочинением. Вольтер хотел поднесть королевской фамилии двадцать четыре экземпляра своей книги, прежде нежели поступит она в продажу. Конечно, для подарка нужно было отобрать лучшие экземпляры, и, услышав, что это дело не терпит задержки, Лессинг стал помогать своему приятелю в подборе лучших оттисков. Ришье, в благодарность за услугу, обещался дать ему на несколько дней для прочтения первую часть сочинения, если он успеет собрать её из дефектных листов. Составив нужные для Вольтера экземпляры, успели друзья собрать из дефектных листов для Лессинга всю первую часть, за исключением одного листа, который Лессинг прочитал тут же по другому экземпляру, а найденные листы взял с собою, дав слово, что не покажет их никому и возвратит через три дня. На другой день, когда вся первая часть была уже прочитана Лессингом, навестил его некто Дрексель, молодой человек, родом также из Саксонии, служивший гувернером у Шуленбурга, и выпросил книгу на несколько часов себе. На беду, в это самое время приехала с визитам к г-же Шуленбург графиня Бентинк, пользовавшаяся особенною дружбою Вольтера. Хотел ли Дрексель щегольнуть перед дамами литературною новостью, или дамы сами, зашедши в его комнату, увидели книгу, как бы то ни было, они увидели книгу. А графиня Бентинк уже просила у Вольтера экземпляр его нового сочинения, но Вольтер отказал ей, говоря, что прежде должен поднести его королевской фамилии. Тотчас же поехала она к Вольтеру и рассказала ему, что книга уже есть у Дрекселя, который получил её от Лессинга. Вольтер вышел из себя от гнева, позвал своего секретаря, начал бранить его и тотчас же отправил его к Лессингу взять назад книгу, — книга была уже возвращена Дрекселем Лессингу, но, к несчастью, Лессинга не было дома, когда приехал к нему Ришье. Бедный секретарь воротился в унынии, извиняясь этим непредвиденным обстоятельством. Вольтер не хотел ничего слушать, бесился и бранился, крича на Ришье, что он и Лессинг украли у него полный экземпляр (хотя по счету видно было, что Ришье отдал только дефектные листы одной первой части), что они хотят сделать перепечатку его сочинения или издать его немецкий перевод, право на который было уже продано книгопродавцу Геннингу. Жестоко браня своего секретаря, он заставил его под свою диктовку написать к Лессингу письмо, наполненное грубыми или ядовитыми выходками и несправедливыми подозрениями, как видно, по ответу Лессинга, — это письмо затеряно, но ответ Лессинга, написанный по-французски, сохранился34. Лессинг понял, что письмо Ришье продиктовано раздраженным Вольтером, и потому, возвращая книгу, без всяких колкостей в ответ на грубости письма, доказывал только, что никогда не имел намерения употребить во зло доверчивости своего друга, которого оправдывал совершенно, принимая всю неловкость поступка исключительно на себя: он знал, что это письмо будет прочтено Вольтером, и хотел помочь своему приятелю, которого своею неосторожностью поставил в невыгодное положение. Но уже поздно было помогать злополучному секретарю знаменитого автора: Вольтер тотчас же, как Ришье написал письмо, прогнал его от себя и в нетерпении написал сам Лессингу другое письмо, в котором, льстя Лессингу различными обещаниями, лишь бы только выманить из его рук драгоценную книгу, называл своего секретаря плутом, вором и т. п., негодяем, который обманул Лессинга, выставив ему позволительным делом перевод или перепечатку, выгодами которой, конечно, хотел воспользоваться сам, употребляя Лессинга только орудием своей проделки. Книга, с прежним ответом на имя Ришье, была уже отправлена Лессингом в дом Вольтера, когда получено им было это второе письмо. Теперь, видя, что дело Ришье уже потеряно, Лессинг не имел надобности щадить Вольтера и написал прямо на его имя другой ответ, на латинском языке, которым выражался он свободнее, нежели французским, — ответ был такого рода, что, по выражению самого Лессинга, Вольтер не стал бы «выставлять его у окна напоказ», — к сожалению, ответ этот не сохранился, и неизвестно даже, дошел ли он до Вольтера, который сберег только первый, французский ответ, а о втором не упоминает.

Ришье мало проиграл, потеряв место у Вольтера: он нашёл себе другую, более выгодную должность, — из этого надобно заключить, что его репутация не пострадала от нелепого подозрения Вольтера: в самом деле, даже те люди, которые считали предположение Вольтера о переводе или перепечатке его книги справедливым, могли приписывать такое намерение только Лессингу, а никак не Ришье. И действительно, многие обвиняли Лессинга. Вольтер поднял страшный шум, — Вольтер, пользовавшийся милостью Фридриха II, глава французской литературы, обожаемый тогда всеми светскими людьми в Германии, конечно, скорее заслуживал доверия, нежели нищий кандидат медицины. В Берлине распространились толки, нимало не выгодные для Лессинга, — и, под влиянием этой неприятности, он решился послушаться отцовского желания, — уехать в Виттенберг, чтобы держать там экзамен на магистраi.

Там ожидали его новые неприятности. К бедности он уже привык; но всё-таки в Виттенберге было ему очень тяжело: в Берлине он успел уже несколько определить своё положение и оставить некоторые, хотя ещё незначительные, связи с книгопродавцами, от которых тогда совершенно зависела судьба немецких писателей, — там он если и нуждался, порою очень нуждался, то, по крайней мере, имел каждый день обед, — правда и то, что обед был не роскошен. Но в Виттенберге часто и того не бывало, — иной день обходился, судя по словам брата, и без всякого обеда, роскошного или нероскошного. А между тем Лессинг работал страшно много,— не для приготовления к магистерскому экзамену, что, конечно, не требовало со стороны его особенного труда, а для того, чтоб иметь насущный кусок хлеба: он попрежнему переводил, писал статьи во всевозможных родах, издавал (то есть продавал книгопродавцам за несколько талеров) различные сборники своих статей и т. д. Той цели, о которой наименее заботился, Лессинг достиг без затруднений, — он сделался магистром и тем отчасти утешил отца, — но другую задачу, самую настоятельную,— задачу об обеде, он никак не мог решить в Виттенберге удовлетворительным образом, — хотя бы не для вкуса, по крайней мере для желудка, — потому, пробыв около года в Виттенберге, он возвратился (в конце 1752 года) в Берлин, где стал снова писать рецензии для Фоссовой газеты, — дело которым он обеспечивал свой скудный стол и до отъезда в Виттенберг. С тем вместе принялся он и за издание собрания своих сочинений, которых в течение двух следующих годов (1753 и 1754) вышли четыре части. Издание это было принято, как мы видели, независимыми от Готтшеда журналами с большим одобрением, публикою с живым сочувствием, — лирические стихотворения и драматические пьесы Лессинга были немедленно причислены к «лучшим украшениям германского Парнаса», и автор их признан «одним из писателей, приносящих славу своему отечеству». Для другого это значило бы очень много: мы уже говорили, какою необыкновенною честью должно считаться, что публика и журнальные аристархи, привыкшие преклоняться только перед литературною престарелостью, с первого раза почувствовали необходимость сравнять юношу (Лессингу было тогда 24 года) с ветеранами литературной славы. Но для Лессинга этот успех был бы очень ничтожен, — да и для немецкой литературы было бы немного сделано Лессингом, если бы он стал пользоваться только честью «быть одним из лучших писателей своего времени», — мы видели во второй статье, каковы были эти тогдашние «лучшие писатели». Но в то же время, как они признавали Лессинга равным себе, думая тем оказывать ему необыкновенную честь, он делал для немецкой литературы нечто более важное, нежели его песни и первые пьесы, и приобретал известность более громкую, нежели те писатели, имена которых были наиболее славны: он дал новую жизнь немецкой критике и, обнаружив недостаточность того, чем довольствовались публика и литераторы до него, возбуждал в публике потребность лучшей литературы, указывал литераторам необходимость быть иными людьми, нежели каковы были они до сих пор, писать не то и не так, что и как писали они до сих пор.

С самого начала суждения Лессинга были независимы от духа партий, которые бесплодно ссорились из-за удовлетворения личным тщеславиям. Бодмер и Готтшед были равны в его глазах, и если он восставал против Готтшеда чаще, нежели против Бодмера, причиною тому было не предпочтение швейцарцев саксонцам, а то обстоятельство, что Готтшед, по своему личному характеру, более заслуживал негодования, бесстыднее интриговал в литературе, нежели Бодмер, и пошлым образом восставал против всего даровитого в литературе, особенно против Клопштока, которого достоинства признавались швейцарцами. Но и швейцарцы не были нимало щадимы Лессингом. Скоро поднялись против нового критика вопли от всех тщеславных писателей, пустоту славы которых он разоблачал. Но вся полемика, ими поднятая против Лессинга, послужила только к увеличению его известности. Мы расскажем из этих случаев только два, наделавшие особенного шума.

В Галле находился кружок литераторов, состоявших в союзе о Бодмером против Готтшеда; главою этого кружка, — так называемой галлесской школы, был Ланге, пользовавшийся громкою славою за свои «Горацианские оды» — анакреонтические стихотворения, написанные в подражание Горацию. За исключением готтшедианцев, находившихся во вражде с этою литературною партиею, все чтили Ланге как одно из самых ярких светил на горизонте немецкой поэзии. На самом же деле он, подобно другим тогдашним светилам, был человек с довольно ограниченным умом, посредственным талантом, безмерным самопоклонением и, вдобавок, точно так же, как остальные члены его школы — Мейер, Глейм, Вазер, Зульцер, Гирцель и его друг Пира, развил в себе сладостнейшую приторность в дружбе, то есть в делах взаимного восхваления. Все они плакали от дружеского восторга при свиданьях, целовались лично и письменно бесчисленное множество раз и вообще имели чувства, совершенно маниловские. Стихотворения Пиры и Ланге были даже соединены Бодмером (без ведома авторов — сладкий дружеский сюрприз) в одну книжку (символ единства их сердец), под трогательным заглавием «Дружественные песни Тирсиса и Дамона»*. Эти песни также пользовались большою славою. Пира ставил своего друга наряду с Мильтонам. По смерти Пиры, он, став единственным корифеем школы, сделался предметом ещё беспредельнейшего восхваления. Жена его, которой дали в поэтическом кругу имя Дориды, прославилась уже тем, что писала подражания стихотворениям мужа. Превознесенный за подражания Горацию, Ланге вздумал, наконец, перевесть его оды; объявления о том, что великий поэт предпринял этот прекрасный труд, были сделаны заранее, а в 1752 году напечатан был и перевод. Тут постигла его неожиданная беда.

Во второй части своих сочинений Лессинг напечатал ряд писем, содержанием которых были исследования о старинной литературе, разборы некоторых новых книг и т. д. В двадцать четвёртом письме дело шло о переводе горациевых од Ланге, и суждение критика было очень неблагоприятно для знаменитого автора.

«Вы, без сомнения, помните, — говорил Лессинг в своём письме какому-то г-ну Ф., на имя которого было оно адресовано, — как высоко уважал я всегда «Горацианские оды» и их автора, г. Ланге. Я всегда считал его одним из главнейших наших поэтов и с нетерпением ожидал обещанного им перевода Горация. Наконец перевод явился, и я, можно сказать, не прочитал, а проглотил его. До сих пор не могу ещё оправиться от изумления, в которое он меня привел.

Но — увы! изумление моё было вовсе не такого рода, как я надеялся, — не изумление от чрезвычайных красот, а изумление от чрезвычайных ошибок. Первый же взгляд, упавший на четырнадцатую оду пятой книги, — на этом месте раскрылся перевод, — привел меня в ужас».

Дело в том, что Ланге часто не понимал подлинника и, например, в этой оде pocula somnum ducentia — «чаши, наводящие сон» — переводит «двести чаш сна», воображая, что ducentia (наводящие) всё равно, что ducenta (двести).

В самом деле ошибка эта чрезвычайно груба.

«Просмотрев книгу, — продолжает Лессинг, — я на каждой странице заметил подобные промахи, и результат этих заметок был таков: г. Ланге, утверждающий, что девять лет занимался этим трудом, потерял девять лет; и совершенно непостижимо, каким образом мог он счастливо подражать Горацию, не понимая его». В подтверждение такого суждения, критик приводит десятка полтора других грубых промахов переводчика и оканчивает: «Благодарите меня, что я не наскучаю вам гораздо большим числом таких вещиц. Но и этих довольно, чтобы покачать головою над словами человека, хвалящегося в предисловии тем, что хотел дать буквальный и верный перевод. Силен ли, поэтичен ли, гладок ли, обладает ли каким-нибудь другим достоинством этот перевод, пусть решают другие, а я не знаю, как искать в нём какого-нибудь достоинства».

Можно вообразить себе гнев знаменитого поэта! Он отвечал критику, но, к своему величайшему несчастию, хотел из оборонительного положения перейти в наступательное и, не ограничиваясь опровержением замечаний Лессинга, набросить тень на его характер, выставив, что строгость Лессинга — следствие неудачи его своекорыстных ожиданий. Письмо Лессинга было перепечатано в «Гамбургском корреспонденте», и Ланге напечатал «Письмо к автору статьи о переводе Горация, помещенной в «Гамбургском корреспонденте». Тут говорилось, что через одного общего знакомого Лессинг предлагал Ланге не печатать замечаний, если Ланге даст ему за то известную сумму, но что Ланге не согласился платить дань журнальному крикуну, и за то Лессинг озлобился против него.

На самом деле случай, который Ланге выставлял в таком дурном виде, произошел следующим образом. В марте 1752 года, когда жил в Виттенберге, Лессинг познакомился с галлесским профессором Николаи*, который проездом посетил Виттенберг. По возвращении Николаи в Галле они стали переписываться между собою. В первом же письме Лессинг говорил, между прочим, что прочел перевод Горация, сделанный Ланге, нашёл в нём большие ошибки и хочет указать их в какой-нибудь газете. Николаи, бывший близким другом Ланге, заботясь о литературной славе своего друга, отвечал Лессингу: «Я не советовал бы никому, намеревающемуся жить в прусских владениях, нападать на г. Ланге, потому, что он пользуется силою при дворе. Но я знаю его за человека, который слушается добрых советов, когда ему хорошенько объяснят дело. Потому надобно бы объяснить ему эти ошибки. Я думаю, не предложить ли ему самому быть издателем написанных вами против него замечаний, с тем чтобы он мог воспользоваться вашими поправками при новом издании своей книги или отдельно напечатать их. Конечно, он должен при этом заплатить автору их гонорарий, как вообще издатель платит автору за рукопись». В своём ответе35 Лессинг деликатным образом отклонял предложение Николаи быть посредником между ним и Ланге; ему неприятно было, что Николаи считает его таким корыстолюбивым человеком, который за деньги откажется от намерения печатать статью, — он хотел, чтобы Николаи не навязывался более с своим посредничеством, которого Лессинг вовсе не желал, и, действительно, он не послал своих замечаний в рукописи ни к Ланге, ни к Николаи — ясное доказательство того, что он вовсе не намерен был иметь сношений с Ланге и не хотел пользоваться предложением Николаи. Но Николаи сообщил Ланге о том, что писал ему Лессинг, и о своём предложении Лессингу, замечая, впрочем, что ни в каком случае Лессинг не откажется напечатать своих замечаний.

Этим случаем воспользовался Ланге, чтобы, отвечая на замечания Лессинга, прибавить, что он продажный зоил, заставляющий авторов откупаться деньгами от его нападений.

Лессинг вознегодовал, прочитав гнусное обвинение, возведённое на него Ланге, и решился отвечать ему так, чтобы надолго остался памятен в литературе этот ответ; решение это не было только следствием оскорбленного чувства, — позднее, во время полемики с Клоцем, Лессинг говорил о своих страшных возражениях: «Много горячих слов я употребил, но ни одного из них не оказал только по увлечению — нет, именно каждое из них надобно было сказать, и каждое оставлено на своём месте по холодному, беспристрастному убеждению, что польза литературы и справедливость того требуют». Так было и теперь. Лессингу необходимо было беспощадным образом доказать совершенную основательность своего прежнего приговора о переводе Ланге, чтобы не оставалось ни в ком ни малейшего сомнения, что он не увлекался какими-нибудь личными отношениями, объявляя этот перевод плохим; он должен был неумолимо наказать человека, взводившего подозрения на чистоту его характера, чтоб отнять у других охоту следовать примеру Ланге, — это было тем необходимее, что уж не в первый раз литературные замечания его подавали повод к подобной клевете, совершенно такой же случай был с ним по поводу замечаний на словарь Йохера.

«Словарь ученых» (Gelehrtenlexicon) Йохера — произведение громадной учености и ужасающего трудолюбия, — работа, по достоинству и громадности подобная греческому словарю Генриха Стефана, словарям средневекового латинского и средневекового греческого языка Дюканжа, латинской и греческой библиотекам Фабриция, библиографическим словарям Эберта и Керара. Страшно и подумать о том, сколько жизни и знания, сколько терпения и труда нужно было употреблять каждому из этих знаменитых ученых, чтобы дать, наконец, науке «сокровище», как и назвал свой словарь Генрих Стефан. Зато действительно можно назвать подобные работы «сокровищами науки» — они навеки остаются необходимыми справочными книгами для всех позднейших исследователей. И когда, с течением времени, с накоплением новых фактов, необходимы бывают новые дополненные издания подобных трудов, целые общества ученых соединяются для совершения столь исполинского дела, — так недавно делалось сотрудничеством почти всех филологов Западной Европы новое издание греческого словаря Генриха Стефана.

Странно, неправдоподобно дело, предпринятое Лессингом, когда явился «Словарь ученых» Йохера. Рассматривая его, он вздумал издать дополнения и поправки к этому гигантскому труду, — работа, требующая столько же учености и труда, как и самое составление «Словаря». Лессинг был в то время двадцатитрехлетним юношею; последние четыре или пять лет юноша провел в том, что писал комедии, стихотворения, журнальные статьи для своего пропитания, — он был литературным поденщиком, — не для науки, а для куска хлеба он работал, — не о расширении знаний, а о том, как бы заработать себе полтора гроша на обед, надобно было ему думать, — ему ли быть приготовленным к совершению труда, за который он брался? Когда он успел приобрести громадные знания, нужные для того? Когда ему, нищему и полуголодному газетному чернорабочему, пишущему на срок статьи, переводящему французские, испанские, английские книги для того, чтобы получить от книгопродавца по двадцати или тридцати талеров за перевод тома, — когда ему; писать эти дополнения и поправки, в которых каждая строка — результат разысканий, в которых для одной цифры, для одного слова нужно часто перерыть целую библиотеку?

Когда и как он успел это сделать, когда успел приобресть громадную ученость, когда находил время для справок и исследований, — это было уж его дело; но как бы то ни было, двадцатитрехлетний юноша объявил о своём намерении издать поправки и дополнения к «Словарю ученых» Йохера и при объявлении, как образец своего труда, напечатал первые три листа его, обнимавшие имена от Abaris до Acciajoli.

Йохер, прочитав эти поправки и дополнения, увидел, что в своём молодом критике имеет достойного продолжателя, получил высокое уважение к его учености и дружески просил Лессинга, вместо того чтобы печатать этот труд отдельно, сообщить свои материалы ему, Йохеру, который воспользуется ими при новом издании «Словаря ученых», объявив в предисловии участие Лессинга в улучшении этого труда. Лессинг согласился на это предложение, передал Йохеру собранные им материалы и получил за них от книгопродавца, издававшего «Словарь», вознаграждение, на которое имел право как сотрудник Йохера в приготовлении нового издания*.

Отношения Йохера к Лессингу были дружелюбны и почетны для Лессинга. Своими замечаниями он приобрёл глубокое уважение ученого автора, труд которого исправлял. Но в кругу виттенбергских недоброжелателей Лессинга (сношения с Йохером о материалах для исправления его «Словаря» происходили в то время, как Лессинг жил в Виттенберге) распространилась нелепая молва, что Лессинг хотел запугать Йохера своею критикою, чтобы взять с него деньги. Надобно припомнить ещё историю с Вольтером, принявшую также очень двусмысленный колорит по раздражительному крику знаменитого философа, и мы поймем, как необходимо было Лессингу положить конец подобным толкам, касавшимся его чести, когда Ланге вздумал кричать о низком его своекорыстии.

В деле с Вольтером Лессинг не платил оскорбителю печатными возражениями, чувствуя, что своею неосторожностью, действительно, подал ему повод к подозрениям, — он, как бы в наказание себе за эту неосторожность, решился молчать, — его строгость к самому себе вполне проявилась этим молчанием. В деле Йохера клевета ограничивалась изустными толками, не выражаясь печатно, и Лессингу не было ещё возможности печатно опровергать её. Но Ланге обвинил его печатно, относительно Ланге он не мог винить себя ровно ни в чём, ни даже в каком-нибудь мелочном формальном проступке, и он отвечал Ланге. Ответ был страшен, он сделал дерзкого клеветника посмешищем в немецкой литературе, и до сих пор считается образцом едкой полемики.

Рецензии «Фоссовой газеты» не подписывались именами авторов; но когда был напечатан пасквиль Ланге, Лессинг, уведомляя о появлении этой клеветы, подписал своё извещение о брошюре полным своим именем:

«Сейчас получил я (сказано было в «Фоссовой газете» 27 декабря 1753 года) брошюру в два печатных листа, в 8 д., под заглавием: «Письмо Самуэля-Готтгольда Ланге к редактору ученого отдела «Гамбургского корреспондента», по поводу рецензии перевода Горация, напечатанной в №№ 178 и 179 этой газеты». Тут г. Ланге делает мне честь, отвечая на мою критику, а себе бесчестье, отвечая на неё невообразимо пошлым образом. Желая оправдать свои прежние ошибки, он, что ни слово, делает новые. Они, кажется, состязаются о том, которая из них сделает его более смешным, и достигают своей цели так удачно, что нужно мне подумать несколько дней, чтобы решить, которой отдать пальму первенства. Но относительно одного пункта я поспешаю отвечать ему: чего я никогда не ожидал услышать от разумного человека, слышу от него, уже не в первый раз превосходящего мои ожидания своими подвигами. Он касается моего нравственного характера, до которого, кажется, не нужно бы касаться в деле о грамматических ошибках. На 25-й странице он выставляет меня в отвратительном свете, выставляет меня критическим бандитом, который вынуждает писателей откупаться от его ударов. Я могу отвечать на это только тем, что объявляю г. Ланге злостным клеветником, если он не представит доказательств обвинению, взведённому на меня этою страницею. Пусть он докажет истину своих слов — впрочем, я требую от него невозможного, а мне слишком не трудно доказать его лживость, и именно письмом того самого «посредника», на которого он ссылается. В своём соответе я представлю это письмо публике, и тогда увидят, что предполагаемая г-м Ланге низость никогда не приходила мне в голову. А до того времени остаюсь его покорнейшим слугою.

Готтгольд-Эфраим Лессинг».

Через три недели появилось знаменитое «Vademecum для г. Ланге», имеющее форму письма к Ланге. «Милостивый государь (так начинает Лессинг), не знаю, нужно ли мне извиняться, что я без всяких околичностей обращаюсь с своим ответом прямо к вам. Но уж у меня такая привычка. Когда я должен оказать что-нибудь человеку, то прямо и говорю это ему самому, хотя бы он и сердился за то. Эта привычка, как меня уверяли, не дурна. Потому я и держусь её.

«От глубины сердца я стыжусь, что встретил себе в вас жалкого противника. Что вы действительно жалкий противник, докажу я вам в первой части моего письма. А вторая часть докажет вам, что, кроме незнания, обнаружили вы своей антикритикою очень пошлые правила, яснее сказать, что вы клеветник. Первая часть будет иметь два подразделения. Сначала я докажу, что защищаемых вами от моего осуждения мест вашего перевода вы не успели защитить, да и нельзя их защитить. А потом я буду иметь удовольствие услужить вам указанием некоторого количества новых ошибок в вашем переводе.

«Чтобы несколько успокоить волнение кипящей крови, милостивый государь, очень полезно вам будет выпить стакан свежей ключевой воды, прежде нежели мы займемся делом. Так. Выпейте ещё стакан. Теперь начнем».

Каламбуры, остроты всякого рода сыплются на бедного Ланге при разборе тех мест перевода, которые он захотел защитить от упрека в неверности. Едкость насмешки постоянно соединена с самою искреннею веселостью, — видно, что в самом деле борьба с Ланге слишком легка, не более как забавна для его критика. О резкости тона можно судить по началу. Но уже и тут заметна манера, которой впоследствии постоянно следовал Лессинг: он умеет, начиная с какого-нибудь неважного спора о значении латинского слова, придавать этому спору важность для науки, переходя эпизодически к объяснению того или другого серьёзного вопроса науки, и его спор с Ланге усеян замечаниями, которые важны для классической филологии, для латинских и греческих древностей, для истории или философии*.

Уничтожив все возражения Ланге, доказав, что ошибки, указанные им в прежней рецензии, действительно грубые ошибки, Лессинг переходит ко второму подразделению первой части своего ответа — подбору новых, ещё грубейших ошибок, таким образом:

«Довольно, слишком довольно, — а впрочем, для такого человека, как вы, милостивый государь, всё ещё будет мало, потому что труднее всего на свете учить старого высокомерного игноранта. Впрочем, я сам до некоторой степени виноват, что наделал себе скуки — зачем я не приводил в рецензии всё только таких примеров, как ducentia*.

«Но, чего я не сделал тогда, сделаю теперь, — пора заняться подбором новых ошибок в вашем переводе, причем я прошу вашего позволения пересмотреть с вами одну первую книгу од. Нарочно говорю: одну первую, потому что мне некогда пересматривать остальных, — у меня есть дела более важные, нежели исправление ваших упражнений латинском языке. И вперёд обещаю вам в каждой оде этой книги показать по крайней мере одну непростительную ошибку. Я тороплюсь и всех, — даже первостепенных, — конечно, не успею подметить, — потому моё молчание о многих ошибках да не будет почтено предосудительным для них: они-таки пусть и останутся ошибками полного достоинства, всё равно как бы и упомянуты были мною. Но примемся за дело».

И действительно, проходя по порядку из 38 од первой книги все 37 од, кроме последней, в каждой из них Лессинг указывает грубую ошибку и, наконец, для разнообразия, о последней оде говорит:

«В ней нет грубых ошибок — зато она и состоит всего из восьми стихов — нужды нет, она искупает собою все прежние: Ende gut, Alles gut, — конец дело красит».

«Вот мы кончили. Я вам отвечал и больше отвечать не стану, хотя бы десять раз принимались вы за оправдания, — я стану только ждать, что будет говорить публика. Она уж начинает принимать мою сторону, и я ещё надеюсь дожить до того времени, когда едва будут вспоминать, что немецкий поэт Ланге перевел Горация. И мою критику тогда забудут, — чего я и желаю, потому что гордиться ею мне нельзя. Вы не такой противник, в борьбе с которым была бы возможность обнаружить силу. Мне бы с самого начала следовало пренебречь вами, — и я, наверное, пренебрег бы, если бы не вынуждала у меня истины ваша гордость и предубеждение публики, что вы замечательный поэт. Я показал вам, что вы не знаете ни языка, ни филологической критики, ни древностей, ни истории, не знаете ровно ничего, — чего ж ещё требовать от меня?

«Всё это, милостивый государь, было бы ещё небольшим позором для вас, если бы я не должен был вместе с тем обнаружить перед публикою, что ваши правила очень низки и что, просто говоря, вы клеветник. В этом должна состоять вторая часть моего письма, которая будет гораздо короче, зато и гораздо сильнее первой.

«Спор между нами, милостивый государь, шел о грамматических делах, то есть о мелочах, мелочнее которых не может быть ничего на свете. Никогда бы я не вообразил себе, что разумный человек может принять оскорблением себе упрек в этом незнании, — принять оскорблением, за которое надобно мстить не одною грамматической, но и злостной ложью. Я упрекал вас в ученических промахах — вы старались обратить эти упреки на меня и тем, кажется, могли бы удовольствоваться. Нет, вам было мало ограничиться возражениями, — вы захотели сделать меня человеком отвратительным, гнусным в глазах честных людей. Каковы правила! Но каково и ослепление взводить на меня обвинение, которого во веки веков не только не можете вы доказать, — не можете даже сделать правдоподобным.

«Вы говорите, будто бы я вам предлагал деньгами откупиться от моей критики. Я? Вам? Откупаться деньгами? Несчастье было бы для меня, если б я мог возразить вам только требованием доказать справедливость этого обвинения, — требованием, невозможность исполнить которое обличила бы вас, — нет, к счастию, я имею в руках средства положительным образом обличить вас.

«Тот посредник, через которого, как вы говорите, я делал вам низкое предложение, должен быть не кто иной, как г. Н., о котором вы упоминаете на 21 странице, потому что он единственный человек, лично знакомый и с вами и вместе со мною, и единственный человек, которому я говорил о моем разборе вашего «Горация» прежде, нежели этот разбор был напечатан. Слушайте же.

«В марте 1752 года, этот г. Н. проезжал через Виттенберг, когда я жил там, и почтил меня там своим посещением. Я его до того времени никогда не видывал и знал только по его сочинениям. С вами же он связан был многолетней, тесной дружбой. По возвращении его в Галле мы стали перепискою продолжать начавшиеся между нами дружеские отношения».

Следует рассказ, приведённый нами выше. Представив читателям подлинное письмо Николаи, заключающее предложение сделки с Ланге и сообщенное нами выше, Лессинг продолжает:

«Повторяю, это писал человек, с которым я в целую свою жизнь виделся только однажды, а вы были давно друзьями. У меня нет желания уподобляться вам, взводя на людей низкие обвинения, — иначе мне легко было бы обратить ваше обвинение против вас и придать правдоподобность мысли, что вы сами руководили предложениями вашего друга. Но, как это ни правдоподобно, я не верю тому, зная добродушный характер этого посредника, без сомнения, действовавшего по собственной мысли. Я рад, если он сохранил мои ответы ему, и хотя не припомню в точности, как именно отвечал я на его предложение, но достоверно знаю, что я ни слова не говорил ни о деньгах, ни о вознаграждении. Признаюсь, мне было несколько досадно, что г. Н. считал меня таким жадным на деньги человеком. Согласившись даже, что по моей житейской обстановке он заключил, что денег у меня не слишком много, я не могу понять, каким образом он мог предположить, что для меня равны всякие средства к их приобретению. Во всяком случае уже то самое обстоятельство, что я не послал ему рукопись своей рецензии, он должен был бы считать молчаливым неодобрением своего предложения, хотя бы я мог принять это предложение без нарушения моих правил, потому что оно делалось без малейшего содействия с моей стороны.

«Что вы теперь будете отвечать? — Вероятно, вы постыдитесь за себя. Но нет, клеветники выше чувства стыда.

«Впрочем, на своё несчастие вы были злостны: уверяю вас, что без той лжи, о которой я говорю, ваш ответ не заставил бы меня взяться за перо.

Я легко перенес бы, что вы, senex ABC darius (старый школьник), называете меня молодым, наглым критиком и т. п., что вы говорите, будто бы вся моя ученость взята из Бэйля и т. д., — легко перенес бы я подобные пустяки, на которые и не отвечаю. Об учености или неучености моей позволительно каждому судить, как угодно. Но чернить мою честность я никому не позволю безнаказанно и буду всегда называть вашу фамилию, когда случится мне надобность указывать пример мстительного лжеца.

«Этим уверением заключаю моё письмо. Имею честь быть вашим... Нет, этого не нужно. Я вижу, что моё письмо обратилось в целую статью. Зачеркните же слова «милостивый государь» в его начале. Остаётся мне теперь только напечатать его в 12 долю листа, чтобы оно соответствовало вашему замечанию по поводу формата моих сочинений*, чтобы оно было для вас действительно «Vademecum», который советую вам чаще перечитывать для улучшения вашего ума и характера; я переплету эту брошюру в обертку, какая употребляется для азбук, и с приличным посвящением пришлю вам. Желаю, чтобы подарок принес вам пользу»36.

Ланге пытался возражать, но его уже никто не слушал; некоторые из литературных врагов Лессинга или клиентов Ланге — впрочем, немногие, — хотели было защищать Ланге, — напрасно, все смеялись над их слабыми усилиями. Поэтическая слава несчастного Ланге была совершенно уничтожена; публика и все независимые писатели приняли сторону Лессинга, имя его получило чрезвычайно громкую известность.

Нет надобности говорить, что главная цель, которую имел он в виду — очищение своей литературной репутации от всяких нареканий, была совершенно достигнута. С этого времени, что бы ни говорили его литературные враги, он был уже безопасен в своей чести. Публика с негодованием отвергала, как низкую ложь, всякое нападение на чистоту его образа мыслей и намерений, непоколебимо веря, что каждый его поступок внушен благороднейшими целями.

История Ланге может служить одним из доказательств пользы, какую полная гласность приносит безупречности доброго имени тех людей, которые могут назваться благородными; может служить доказательством того, что честному человеку нет нужды бояться кривых толков, как только достигают они гласности. Страшна клевета только тогда, когда она укрывается во мраке. Не вздумай Ланге печатно называть Лессинга продажным человеком, быть может, или, лучше сказать, без всякого сомнения, на добром имени Лессинга до сих пор лежало бы пятно: втихомолку, от одного из знакомых Ланге к другому, от другого к третьему, распространялся бы слух о том, как Лессинг хотел взять с Ланге деньги и ожесточился против него только за то, что не успел взять денег. Эта молва достигла бы до следующего поколения, которое уж не имело б средств проверить фактов и должно было бы верить рассказу в том виде, какой дала ему раздражительная подозрительность Ланге.

В самом деле, рассказ этот должен был бы показаться правдоподобным. Лессинг страшно нуждался в деньгах, когда писал и потом печатал разбор Ланге; Николаи писал Ланге, что Лессинг согласен продать ему рукопись своей рецензии, очень едко написанной. Чего же больше? Дело ясное, Лессинг хотел, чтобы Ланге откупился от его нападений.

Эти факты придавали правдоподобность обвинению; было и другое обстоятельство, ещё более затруднявшее защиту: Лессинг, не сохранив у себя копий с писем своих по этому делу, не помнил в точности, как именно отвечал он на предложение Николаи; письма были в руках противной партии, — при малейшей и самой ничтожной неточности в изложении дела Ланге мог обвинить Лессинга в искажении фактов, в лжи и тем придать новую правдоподобность прежнему обвинению.

Лессинг не считал нужным прикрывать эти затруднения: он прямо говорил: «я нуждался в деньгах; предложение было выгодно; я не помню в точности, как именно я отвечал на него», — он, как видим, совершенно пренебрегал всякими уловками и решительно выиграл дело во мнении всех; прямота заменила для него все другие средства уверения. Сознание нравственного и умственного превосходства над всеми противниками, никогда не изменявшее Лессингу, и здесь выразилось с такою силою, что не осталось возможности сомневаться в справедливости его слов.

Вообще, с самого начала критической деятельности, Лессинг постоянно чувствовал себя сильнейшим; вступая в полемику, он всегда был уверен, что противник покажется публике слаб, туп и вял в сравнении с ним; всегда был вперёд уверен, что спор не может кончиться иначе, как совершенным поражением его противника. Он был чужд сомнения в своём торжестве, чужд всяких опасений за себя. Потому его полемика, чрезвычайно энергическая, в то же время отличается редким самообладанием, ясность его взгляда, веселость его шутки, если он хочет шутить, не возмущается ничем, и укоризны его противнику никогда не переходят границ самой строгой справедливости, — он выражается резко, но мысль, выраженная беспощадно, всегда выдерживает проверку самого строгого беспристрастия.

До какой степени он сохранял чувство превосходства над своими противниками, можно видеть из следующего случая. Готтшедианцы, над которыми он жестоко смеялся, вздумали отвечать ему особенным памфлетом, который называли «Possen» — «Шутки в карманном формате», — последние слова заключали намек на маленький формат, в котором печатались сочинения Лессинга. С тем вместе готтшедианцы прислали в редакцию «Фоссовой газеты» (в которой писал Лессинг) рецензию этой брошюры. Что же сделал Лессинг? — Вот его статья:

«Ha днях явилась брошюра из двух печатных листов, в 12-ю долю листа, под заглавием: «Шутки в карманном формате». Автор, или один из приятелей автора, имел предусмотрительность прислать в редакцию нашей газеты следующую рецензию (следует присланная рецензия, написанная в похвалу брошюры). Понимаем, г. панегирист. И, чтобы поняли вы всё, скажем прямо, что эти шутки, которые

ipse

Non sani esse hominis, non sanus juret Orestes

(сам безумный Орест назовет написанными безумцем), — что эти «Шутки», по всему вероятию, должны быть насмешкой над форматом и внешнею формою сочинений Лессинга. Они стоят три гроша. Но и трех грошей никто не даст ради шутки. Каким же образом помочь брошюре распространиться в публике? Наша газета решилась сделать всё возможное для достижения этой цели. Именно, мы перепечатали эту брошюру и назначили ей для продажи цену, какой она стоит, то есть нуль. Кто хочет иметь её даром, может получить в книжном магазине Фосса».

Само собой разумеется, какое впечатление должна была производить подобная уверенность и на публику и на самых противников— с насмешливой улыбкой заботиться самому о распространении в публике брошюры, которая выдавала себя за злую сатиру лессинговых сочинений, — это мог сделать только Лессинг. Конечно, читая объявление, что брошюра, написанная против Лессинга, перепечатана самим Лессингом и даром у его книгопродавца раздается всем, желающим иметь её, каждый думал: вероятно, сатира очень пуста, и неудачна, вероятно, он гораздо выше своих противников, если так играет их нападениями.

В самом деле, очень скоро Лессинг приобрёл в немецкой критике решительный голос; готтшедианцы, бодмарианцы и другие старые партии были совершенно уничтожены им во мнении публики, лишились всякого влияния на литературу, сделались предметом общих насмешек. Критические статьи в первых четырех частях его «Сочинений» и рецензии, которые он помещал в «Фоссовой газете», положили начало преобразованию литературных понятий; «Литературные письма» довершили это дело. С «Литературных писем» (1759 — 1760), которые начал он издавать при содействии Николаи и Мендельсона, начинается для немецкой литературы новая эпоха.

Мендельсон и Николаи, с которыми Лессинг сошёлся вскоре после своего вторичного возвращения в Берлин, в 1754 году, остались навсегда ближайшими его друзьями в жизни и долго были истолкователями его мыслей в литературе. То и другое обстоятельство заставляют нас ближе познакомиться с этими обоими литераторами.

Николаи пережил Лессинга тридцатью годами и, в последнее время своей литературной деятельности, находился, как человек старых понятий, в жестокой вражде с представителями новой эпохи; Кант и Фихте, Гёте и Шиллер с одинаковою суровостью были осуждаемы им и, в свою очередь, отвечали устарелому критику не менее жестоким образом. В этой неравной борьбе сильно пострадала литературная слава Николаи. Особенно жестокий удар нанесли ему во мнении публики и большинства писателей знаменитые «Ксении» Гёте и Шиллера — эти беспощадные эпиграммы, которыми гениальные друзья насмерть поразили своих литературных противников и в которых главным предметом насмешки был поставлен Николаи. Долго после того, забывая прежние его услуги литературе и просвещению, смотрели на Николаи как на поверхностного и злобного Зоила, который хотел задержать развитие немецкой литературы, чтобы сохранить свою власть в критике, и нелепым образом ратовал против всего истинно глубокого и прекрасного, что было выше его узких, односторонних и поверхностных понятий. Теперь, когда увлечение прошло, историки литературы признали, что и в последнюю эпоху своей деятельности Николаи оставался человеком честным и добросовестным, писателем умным и здравомыслящим; признали, что, ратуя против новых стремлений, он часто бывал прав, — если не в нападениях на таких людей, как Шиллер, Кант, Фихте и Гёте, которые действительно понимали истину глубже и шире, нежели он, то в спорах с Лафатером, Юнгом-Штиллингом, Якоби, романтиками и т. д., — так что даже и в эти годы, когда он навлекал на себя вражду лучших людей немецкой литературы, он был не бесполезен в борьбе с обскурантами и мистиками. Ещё гораздо больше пользы принёс он литературе в прежнее время, когда действовал по внушению и под руководством Лессинга, моложе которого был он четырьмя годами (род. 1733).

Сын берлинского книгопродавца, Николаи был почти совершенно самоучка, потому что посещал только гимназические классы и мальчикам ещё отдан был отцом в книжную лавку одного из отцовских товарищей по ремеслу, во Франкфурте-на-Одере. Тут он много имел свободного времени и с жадностью читал все книги, какие только попадались ему в руки. В 1752 году, когда отец взял его в свою лавку, в Берлине, Николаи был уже образованным человеком, завел знакомство с лучшими берлинскими литераторами — Клейстом, Зульцером, Рамлером и в следующем году издал брошюру, направленную против Готтшеда и наделавшую довольно радости бодмеристам, довольно огорчения готтшедианцам. Но радость швейцарцев была непродолжительна: в следующем году Николаи напечатал «Письма о нынешнем состоянии изящной литературы в Германии», в которых нападал на обе партии с равной едкостью. Это сочинение внушено было молодому книгопродавцу изучением лессинговых статей и написано совершенно в духе Лессинга, только с тем различием, что Николаи не чувствует в себе смелости судить о стародавних знаменитостях, например Бодмере, так резко, как Лессинг, и, осуждая последователей, щадит учителей. «Из двух партий, разделяющих господство над литературою, имеет ли та или другая право ожидать, чтобы к ней пристал человек, одарённый вкусом? — говорит Николаи: — нет, недостатки той и другой слишком очевидны. Нам необходима строжайшая критика, если мы хотим иметь произведения, которые дошли бы до потомства; тем необходимее она, если справедливо то, что мы ещё не умеем отличать мишурных прикрас от истинной красоты, если справедливо, что наши таланты считают излишним делом серьёзность и обдуманность, а трудолюбивым нашим писателям недостаёт таланта».

«Письма» эти доставили Николаи случай лично познакомиться с Лессингом, которому попался в руки один из оттисков первых листов книги, разосланных по книжным лавкам вместо объявлений. Он увидел в Николаи даровитого последователя своих мнений и сделался его руководителем, так что в конце книги заметны уже следы личных разговоров Николаи с Лессингом.

Николаи был человек с практическим направлением, человек с сильным здравым смыслом, с деятельным, твёрдым характером, обладавший знанием людей, уменьем обращаться с ними и искусством расчетливо вести свои денежные дела. Он был рожден для того, чтобы сделаться журналистом, и, действительно, несколько десятков лет сохранил он первенствующее положение в немецкой журналистике. Его «Библиотека изящных искусств», начатая под давлением Лессинга и предшествовавшая «Литературным письмам», была, в своё время, очень полезным критическим журналом. «Всеобщая немецкая библиотека», основанная после «Литературных писем» и продолжавшаяся более сорока лет, была самым важным из немецких журналов по своему огромному влиянию на публику, в которой «Всеобщая немецкая библиотека» распространила массу новых светлых понятий. То, что составляло достоинство этого журнала, было, можно сказать, только повторением и развитием идей, которыми одушевил Лессинг первые томы «Литературных писем», навсегда оставшиеся образцом немецких критических журналов.

Лучшими своими качествами журналы, которые издавал Николаи, были обязаны Лессингу; образ мыслей самого Николаи развился совершенно под его влиянием. ещё прямее было участие Лессинга в развитии Мендельсона — человека, игравшего также важную и чрезвычайно благородную роль как в развитии немецкой литературы, так и в развитии того племени, к которому он принадлежал*.

Сын бедного еврея, учителя в сельской еврейской школе, Мозес Мендельсон был воспитан отцом на Талмуде, хитрые и суеверные учения которого надобно считать одною из главных причин недостатков, которыми страждет характер евреев во многих странах. Во времена Мендельсона немецкие евреи находились в таком же положении, как ныне польские и русские. Они были слепыми поклонниками талмудических бредней, занимались почти исключительно не совсем чистыми промыслами, были в общем презрении не только у простолюдинов, но и у людей образованных, которые считали это племя безвозвратно испорченным в нравственном отношении. Мендельсону, больше нежели кому-нибудь другому, его соплеменники обязаны тем, что и сами во многом избавились от своих прежних недостатков, и тем, что предубеждение, отдалявшее от них людей других исповеданий, ослабело. Любознательность рано пробудилась в Мендельсоне, который на семнадцатом году приехал в Берлин, чтоб искать там средств для жизни, и долгое время терпел страшную нужду, не мешавшую ему, однако же, сильно заниматься древними языками и философиею. Через несколько времени юноша нашёл себе покровителя в своём соплеменнике, докторе Гумперце, потом поступил учителем детей к другому еврею, богатому фабриканту Бернгарду, у которого был потом бухгалтером и который передал ему, наконец, свою фирму. Благородный, кроткий характер и возвышенный образ мыслей приобретали Мендельсону уважение всех, с кем он сближался. Лессингу он был рекомендован Гумперцем как хороший шахматный игрок, и они сблизились за шахматной доскою около того самого времени, как сблизился с Лессингом Николаи. Лессинг давно отбросил всякое предубеждение против характера евреев. Уже лет пять тому назад написал он пьесу «Евреи», с целью выставить благородный тип в этом презираемом племени. В художественном отношении пьеса слаба, и потому ничего не скажем о ней; но статейки, написанные по её поводу, хорошо показывают положение вопроса о евреях в Германии сто лет тому назад, и мы в выноске представим извлечения из нихii.

Замечания Михаэлиса, приводимые нами в выноске, показывают, с каким пренебрежением смотрели на евреев самые просвещенные и гуманные люди в Германии сто лет тому назад. В самом деле, евреи оставались совершенно чужды умственной жизни того племени, по землям которого были рассеяны. Погруженные в талмудические дикие суеверия, безусловно руководимые в своих понятиях дикими фанатиками раввинами, подавляемые общим презрением, отвращением и преследованиями, они сами презирали себя. Мендельсон был первым и могущественнейшим из людей, которые своим примером и советами указывали им иной путь жизни. Оставаясь евреем, он приобрёл уважение знаменитейших ученых и важнейших вельмож Германии, — он стал на ряду с классическими писателями немецкого народа, христиане превозносили его и из-за него стали с большим уважением смотреть и на его племя. Евреи поднялись в собственных глазах, у них теперь был свой идеал, был пример подражания, был живой свидетель, что еврею возможно занять почетное место между образованными христианами, возможно даже достигнуть славы. С тем вместе, соразмерно уменьшению предубеждения христиан против евреев, уменьшилось и предубеждение евреев против христиан: единоверцы Мендельсона убедились его примером, что христиане не отказывают ни в уважении, ни в приязни тем из них, которые приобретут на то права. Достигнув обеспеченного состояния, Мендельсон, своим покровительством и щедрыми пособиями, помогал молодым евреям приготовляться к ученому, литературному или художественному поприщу. Часть своей литературной деятельности он также посвятил исключительно делу просвещения своих единоверцев, и заслуги его в этом отношении также огромны. Немецкие евреи говорили безобразным диалектом, составленным из смешения еврейского с немецким, — не понимая чистого еврейского языка, они не могли также ни писать по-немецки, ни слушать лекций. Мендельсон положил начало распространению чистого немецкого языка между ними, напечатав для них перевод Моисеевых книг на прекрасном немецком языке; с того времени этот перевод сделался книгою, по которой учатся читать дети германских евреев и чрез то с детства становятся равными немцам по своему языку. Кроме того, он издал перевод на немецкий язык «Псалмов» и «Песни песней» для своих единоверцев и написал для них несколько религиозных книг, строго держась догматов чистого ветхозаветного иудейства, но удалив все талмудические бредни. Книги эти проникнуты чистою нравственностью, благородною терпимостью, чувством любви к другим племенам37 и имели огромное влияние на развитие германских евреев. Мендельсон был просветителем своих единоверцев.

Благородная натура Мендельсона развилась более всего под влиянием Лессинга, с которым они были сверстники по годам (Мендельсон родился, как и Лессинг, в 1729 году), но который был уже великим ученым, человеком с установившимся образом мыслей, одним из знаменитых писателей, в то время как самоучка еврей с неимоверными трудами только ещё начинал побеждать ужасные затруднения, какие противопоставлялись его развитию и национальностью и бедностью. Когда Мендельсон познакомился с Лессингом, он только ещё привыкал владеть правильным немецким языком и не мог писать без ошибок на этом языке38, литературу которого впоследствии обогатил произведениями, классическими по изяществу и благородству выражения. Но Лессинг постиг, какие редкие качества ума скрываются в этом человеке, рыцарски беспорочный, женственно кроткий характер Мендельсона обворожил его, и скоро Мендельсон сделался ближайшим, лучшим другом его на всю жизнь. Он помогал развитию талантливого еврея своими беседами и советами, указывая ему, чем и как должен он заниматься; по внушению и указанию Лессинга, отчасти даже при непосредственном сотрудничестве Лессинга написаны были первые труды Мендельсона*. Что всего важнее, твердый, безбоязненный, резкий Лессинг мужественностью своего направления ободрял и поддерживал Мендельсона, дивная кротость которого в жизни была бы, без влияния со стороны Лессинга, излишнею мягкостью, бесхарактерностью, слабостью в литературе. Мендельсон, всею силою своей любящей натуры, привязался к другу, благодетельному влиянию которого обязан был так многим, перед гениальным превосходством которого благоговел.

Это был один из лучших и замечательнейших примеров безграничной дружбы; самая кончина Мендельсона была последнее и величайшее свидетельство его чувств к Лессингу. Когда, после смерти Лессинга, Якоби вздумал, в одном из своих философских сочинений, приписывать Лессингу метафизические воззрения, от которых сам Лессинг, вероятно, не отказался бы, но которые Мендельсон, уже лишенный опоры, какую прежде доставляла ему непоколебимая решительность друга, считал слишком резкими, благодушный автор «Федона» возмутился мыслью, что Якоби возбуждает гонение против памяти Лессинга: он был в это время слаб здоровьем, но, не обращая внимания на свою болезнь, с чрезвычайным жаром стал тотчас же писать возражение Якоби; он успел кончить это защищение памяти своего друга, — но работа так истощила его силы, огорчение так изнурительно волновало его, что он чрез несколько дней умер жертвой своей любви к покойному другу.

Таковы-то были люди, с которыми сблизился Лессинг в 1754 году и которые должны быть названы его непосредственными учениками. Характеры их были различны, различен и тон их сочинений. Практический, довольно сухой, проницательный и отчасти насмешливый, Николаи действовал насмешкой, преследовал всё, что ему казалось вредным в жизни, затемняющим понятия, замедляющим деятельность, отвлекающим человека от заботы об улучшении своего положения. Мендельсон, который больше, нежели кто-нибудь из новых философов, напоминает Платона, если не гениальностью, то чистым стремлением к идеалу, — излагал в философской форме те возвышенные понятия и чувства, которым впоследствии давал поэтическую одежду Шиллер. Но оба, Николаи и Мендельсон, сходились в том, что с благоговением внимали Лессингу, и, в сущности, все, что было прочного и истинно плодотворного в их деятельности, развилось под влиянием Лессинга.

Мы назвали их его учениками. Это слово, в настоящем случае, не может, однако, иметь того смысла, в каком обыкновенно употребляют его, понимая, что ученик только повторяет, так или иначе, мысли учителя и, в сравнения с ним, является человеком не самостоятельным. В таком смысле у Лессинга не было и не могло быть учеников. Натура этого человека образовалась так, что и положительные и отрицательные его качества были именно таковы, какие требовались для возможно благотворнейшего влияния на немецкую литературу. Бывают времена, когда необходимейшее условие успешного развития есть научная дисциплина; в ту пору у немецкой литературы была другая, противоположная потребность. В нации и в литературе, в людях и писателях германских господствовала педантическая привычка подчинения авторитетам, — литературные тузы повторяли слова иноземных авторитетов: Готтшед повторял Буало, Рамлер — Батте, Геллерт — Лафонтена, Бодмер — Аддисона, Клопшток — Оссиана и Мильтона, Берлинская академия — временем Вольтера, временем Попе39, — мелкие писатели повторяли слова доморощенных литературных магнатов. Не было инициативы в литераторах, не было самобытности мышления, смелой привычки думать своей головой. Лессинг и в этом отношении, как и во всех других, был именно такой человек, в каком нуждалась эпоха.

Гениальный человек, развивая нашу мысль, в то же время обыкновенно порабощает её себе, — все равно, начиталась ли вы Байрона или Платона, Гёте или Руссо, Жоржа Санда или Аристотеля— вы становитесь в какое-то зависимое положение от вашего путеводного гения, — вы на все смотрите его глазами, чувствуете, что вам нельзя иначе думать — не потому только, что истина его мыслей для вас очевидна, — нет, и потому также, что он положил границы вашему воззрению, как бы независимо от вашей воли, от вашего самостоятельного рассудка, подчинил вас себе, — словом, вы делаетесь то, что называется ученик, последователь, отчасти раб этого человека. Потому-то обыкновенно самые благотворные авторитеты имеют и свою вредную сторону — развивая мысль, они в то же время отчасти сковывают её. Когда в нации пробужден дух самостоятельной пытливости, эта вредная сторона не имеет важных следствий, — вы подчинились одному авторитету, другой — другому, сотни других не хотят признавать ничьей безусловной власти над своею мыслью, — так, например, в Германии, в одно время, в одной философской области теперь существует бесчисленное множество различных самостоятельных мнений, все допытываются истины, никто не успокоивается готовыми результатами, все самодеятельно стремятся вперёд и вперёд, и Кант, Фихте, Шеллинг, Гегель, несмотря на всю обаятельную силу своих систем, не могли ни на одну минуту задержать дальнейшего развития мысли, — каждый из них повел её шагом дальше, и каждый раз, сделав этот шаг, она устремлялась вперёд, покидая прежнего учителя, даже низвергая его, если он хотел остановить её.

Так и должно быть. Не добытый результат важен: всё добытые человечеством результаты во всех областях жизни и мысли, как бы ни казались они блестящи по сравнению с прошедшим, все ещё ничтожны сравнительно с тем, что должно быть приобретено мыслью и трудом, для обеспечения материальной жизни, для прояснения знаний и понятий. Важнее всех добытых результатов— стремление к приобретению новых, лучших; важнее всего пытливость мысли, деятельность сил. Немногие из гениальных людей так полно воплощали в себе эту пытливость, не успокоивающуюся ни в чём, эту деятельность, вечно стремящуюся к достижению новых результатов, полнейших всего прежнего, — немногие из гениальных людей, говорим мы, были так проникнуты не каким-нибудь определённым и потому ограниченным стремлением к какому-нибудь определённому, ограниченному результату, а жаждою итти все дальше и дальше, вперёд и вперёд, — чтобы добытые ими результаты каждому уму служили только опорою, только возбуждением к дальнейшему самостоятельному исследованию. В области поэзии нечто подобное представляет Шекспир. Мы опять обращаемся к этому примеру, чтобы прояснить наше понятие. Кто поймет Шекспира, перед тем исчезают всякие другие авторитеты в поэзии — он выше всех, — а между тем преклонение перед Шекспиром становит ли поэта в такое зависимое от него положение, как поклонение Байрону или Мильтону, [Жоржу Санду или Руссо?] — нет, кто поклоняется этим поэтам, чувствует непреоборимую наклонность подражать им, и истинно талантливые люди делались мильтонистами или [руссоистами, жорж-сандистами или] байронистами, — но, понимать Шекспира — значит чувствовать в себе непреодолимый позыв к самостоятельному творчеству, — быть чуждым всякой мысли о подражании кому бы то ни было, хотя бы и самому Шекспиру*. Из области поэзии переходя в область мысли, можно указать несколько людей, оказывающих подобное же влияние, — таков, например, Монтань, таковы многие скептики, — но всё они занимают в истории развития мысли только второстепенное место, и никто из них не имел преобладающего влияния на развитие целой эпохи. Лессинг не имел ничего общего с Монтанем или другими скептиками, — напротив, его убеждения очень определительны и тверды, он, можно сказать, ни в чём не сомневается, — ни в человеке, ни в законах вселенной40, — он положительно говорит: «это мы знаем; в этом нечего сомневаться» — но — какое бы убеждение ни высказывал, как бы твердо ни высказывал его, какими бы неопровержимыми доказательствами ни подтверждал его, — всё-таки он в конце ставит новый вопрос, всё-таки заключает тем, что говорит: «то, что мы теперь знаем, только начало знания; нужно заняться теперь дальнейшими исследованиями, при которых и прежняя истина явится, быть может, в новом виде;» каждое его исследование представляется как будто только одною частью, отрывком, который должен читатель дополнить уже сам. В главнейших его ученых сочинениях — «Лаокооне» и «Драматургии» — эта необходимость дальнейшего самостоятельного исследования выражается даже внешним образом: заключая «Лаокоона», он обещает со временем прибавить вторую часть к этому исследованию, которое положительно называет только первою частью; в «Драматургии» также несколько раз говорится, что вся она только первый отдел труда, который должен иметь продолжение; «Листки против Геце» прекращены, можно сказать, в самом начале. В каждой частности слышится тот же вызов читателю на дальнейшее обсуждение дела. Можно сказать, что и общее направление деятельности Лессинга не имеет такой общей темы, которую не сменила бы другая тема, если то потребуется развитием мысли, — он начал как литературный критик, а кончил теологическими исследованиями, которые, наверное, оставил бы для других изысканий, если бы прожил долее.

Но мы слишком давно забыли о биографической нити рассказа. Возвратимся же к отношениям Лессинга с Мендельсоном и Николаи, на которых остановились. Весь характер деятельности Лессинга был таков, что влияние его рождало не учеников, а самостоятельных деятелей. Позднее это обнаружилось всем ходом немецкой литературы и науки, которые в эпоху, порожденную Лессингом, отличаются чрезвычайно энергическим стремлением к самостоятельности. Но, прежде всего, это обнаружилось на ближайших друзьях и непосредственных воспитанниках Лессинга — на Мендельсоне и Николаи. Они хотели быть его учениками, хотели составить школу, главою которой был бы Лессинг. Он не захотел того, и когда увидел их имеющими уже довольно сил, тотчас же предоставил им действовать, как они хотят. Внешним образом это выразилось в том, что он не хотел быть постоянным сотрудником журналов, ими издаваемых; существенным следствием заботы Лессинга не о приобретении себе учеников, а, напротив, о пробуждении самостоятельности в каждом, было то, что Николаи и Мендельсон сохранили как мыслители полную оригинальность своих различных натур и напоминают Лессинга не содержанием своих учений, а только тем, что в нём имели нравственную поддержку и без этой поддержки действовали бы не так смело и самостоятельно.

В самом деле, Лессинг так мало хотел сделаться главою партии, что вскоре после того, как сошёлся с Николаи и Мендельсоном, уехал из Берлина с намеренней несколько лет ничего не печатать. Уже семь лет он жил литературною работою, — успел, наконец, составить себе очень громкое имя, — не только как критик, но и как поэт стал выше всех своих современников во мнении лучшей части публики: за первыми одами и комедиями его, которые заслужили ему имя одного из знаменитейших поэтов в тогдашней литературе, последовала трагедия «Мисс Сара Сампсон», которая с первого же раза была признана явлением, каких ещё не бывало в немецкой литературе, и поставила Лессинга как драматурга выше всех соперников*. Но труд упорный и счастливый в литературном отношении едва доставлял Лессингу средства для жизни, — в его переписке речь идёт всегда о талерах, много о десятках талеров. Бесконечная работа, соединенная с материальными лишениями, утомила Лессинга. Он стал искать себе какого-нибудь занятий, легче, нежели литература, обеспечивающего жизнь. Судьба едва не увлекла его на нашу родину, которой столько пользы принесли его соотечественники своими знаниями. Вот что писал он к отцу весной 1755 года в ответ на настойчивые просьбы старика, чтоб сын позаботился определиться на службу:

«О моем определении на службу мои знакомые хлопочут больше меня, а я мало думаю об этом. В последнее время сильно уговаривали меня ехать в Москву, где, как вы знаете, конечно, по газетам, основывается университет. Из всех подобных предположений это скорее всего может осуществиться».

Но предположение не исполнилось: вместо Лессинга поехал в Москву готтшедианец Рейхель*41.

Когда расстроился план получить место в Москве, Лессинг, не сказавшись, по своему обыкновению, никому из своих приятелей, исчез из Берлина и очутился в Лейпциге. Как и зачем он переехал из Берлина в Лейпциг — совершенно неизвестно; надобно полагать только, что он имел в виду как-нибудь избавиться от необходимости зарабатывать себе хлеб литературным трудом, утомительным и неблагодарным, надеясь найти себе какие-нибудь иные средства для жизни. Действительно, скоро сошёлся он в Лейпциге с молодым богатым купцом Винклером, который хотел несколько лет употребить на путешествие по различным европейским странам, для довершения своего образования, и предложил Лессингу быть его спутником в качестве, отчасти, товарища, отчасти, наставника с жалованьем по 300 талеров (около 275 р. сер[ебром]) в год. Путешествие должно было продолжаться года три. Триста талеров в год, на всём готовом содержании, и притом с возможностью объехать всю Европу! —это было великим счастием для Лессинга. В письме к Мендельсону (декабрь 1755), рассказав, какие сочинения и издания он готовит к пасхальному сроку следующего года**, Лессинг продолжает:

«Ну, что вы скажете? Не слишком ли много? Если публика осудит меня за излишнее усердие в угощении её моими произведениями, то в извинение себе скажу одно: с следующей Пасхи целые три года не услышит она обо мне. Caestus artemque repono — даю покой рукам и ремеслу.

«Каким это образом? наверное, спросите вы. Слушайте же важнейшую из всех новостей, какие только могу сообщить о себе. Не в дурной час выехал я из Берлина. Нашлось мне очень выгодное дело...»

И он с восторгом рассказывает о предложении Винклера. Заключен был формальный контракт на три года. Сроком отъезда назначена весна 1756 года, около Пасхи. В мае путешественники действительно пустились в своё странствование и, через Магдебург, Брауншвейг, Гамбург, Гренинген, к началу августа приехали в Амстердам. Осмотрев замечательные города Голландии, хотели они в октябре отправиться в Англию, — но страшная новость принудила Винклера скорее возвратиться домой.

В августе 1756 года, внезапным нападением на Саксонию, Фридрих II начал, войну, которая теперь известна под именем Семилетней. Лейпциг был занят пруссаками. Смятение в городе, ужас жителей были безмерны: некоторые умирали от страха, наводимого ожиданием наступающих бедствий. Винклеру надобно было возвратиться, чтобы спасать своё имущество: в Лейпциге был у него дом. Таким образом, начатое путешествие пришлось отложить, — но только отложить: обезопасив свой дом от контрибуций и конфискаций, Винклер хотел, через несколько месяцев, снова пуститься в странствования, и потому Лессинг, по контракту, оставался жить у него. Но скоро они поссорились, и Лессинг опять увидел себя в том самом положении, от которого хотел избавиться, уезжая из Берлина.

Причина ссоры очень характеристична для личности Лессинга. Он был родом из Саксонии. Саксонцы теперь проклинали пруссаков, угнетавших несчастную Саксонию поборами и наборами, контрибуциями; и реквизициями. Но, — справедливо или несправедливо, — остальные германские племена смотрели на Фридриха II как на героя-защитника немецкой национальности против влияния иноземцев. Справедливо или нет, но образованные люди во всей Германии считали его защитником просвещения и поборником благотворных реформ.

Есть в раздробленной Германии чувство, которое, к счастью, неизвестно у народов, успевших соединиться в одно государство, — это партикуляризм, предпочтение местного патриотизма — гессенского, баденского, виртембергского, саксонского, прусского —общему немецкому патриотизму. Благодаря влиянию литературы, начавшемуся с Лессинга, это мелочное чувство ослабело, теперь оно не имеет и десятой части того могущества, которым обладало за сто лет. Но и до сих пор оно ещё сильно, доказательством тому служат события последних годов42.

Как ни силен теперь в Германии партикуляризм, всё-таки теперь это чувство, отжившее свой век, остаток старины, не больше как рутина, привычка. Сто лет тому назад было не так. Саксонец считал себя только саксонцем, пруссак только пруссаком, а не немцем; вся его национальная гордость, все его патриотические чувства были прикованы исключительно к провинциальному племени, в котором он родился, — для чувств тогдашнего немца существовала только Саксония, Пруссия, Бавария, но не Германия: Германия исчезала, как скоро являлся повод к пробуждению партикуляризма.

Лессинг и в этом, как в остальном, был выше своего века, — употребляем выражение, которое редко может применяться к делу, почти всегда будучи простою фразою, но совершенно применяется к Лессингу, — потому что, если кто-нибудь бывал на столетие вперёди своего века, то именно он.

Как стоял он выше литературных партий, так точно стоял он и выше провинциальных, племенных подразделений. Он думал только о Германии, — Саксония, Пруссия, Австрия были для него ничто пред Германией. Подданные и солдаты Фридриха II были немцы, — армии, с которыми он сражался, состояли из венгров, кроатов, французов, русских. Фридрих был хорошим администратором, а в Саксонии самовластвовал Брюль, — выбор был ясен для Лессинга, и он принял сторону Фридриха II.

Вместе с Винклером он обедал за table d’hôte, где всегда было большое общество, преимущественно состоявшее из купцов. Все проклинали пруссаков и Фридриха, — Лессинг защищал их.

Из прусских офицеров, стоявших гарнизоном в Лейпциге, со многими Лессинг подружился, особенно с поэтом Клейстом, майором прусской службы, через несколько времени раненным насмерть при Кунерсдорфе. Талант Клейста не был велик; но его прекрасный характер, соединявший в себе задумчивость с воинственною энергиею, и его преданность Лессингу привязали к нему Лессинга43. Он приводил Клейста и других пруссаков за table d’hôte, где сам обедал, и, таким образом, явилась там, кроме саксонской партии, прусская.

Саксонцы негодовали на непрошенных собеседников, и многие из прежних постоянных посетителей перестали обедать в этом ресторане. Хозяйка ресторана, оставшаяся в убытке, стала говорить Винклеру, что просит его и Лессинга, с его приятелями, не бывать в её ресторане, потому что прусские мундиры лишают её других, более многочисленных гостей. Винклер, уже прежде несколько раз имевший мелочные ссоры с Лессингом, — вероятно, также главным образом по поводу его любви к пруссакам, написал ему теперь невежливую записку, и Лессинг должен был прекратить с ним всякие сношения.

Таким образом, остался он в Лейпциге опять без всяких средств к жизни, кроме литературной работы; а доставать деньги литературной работою всё-таки было для него удобнее в Берлине, нежели где-нибудь, и в 1759 году возвратился он в Берлин. Там с нетерпением ждал его Николаи.

Вскоре после того, как сблизился с Лессингом, и потом, через Лессинга, с Мендельсоном, Николаи стал думать о том, как бы основать критический журнал. Когда Лессинг возвратился в Лейпциг из поездки с Винклером, Николаи просил его принять на себя хлопоты найти в Лейпциге книгопродавца, который бы согласился издавать этот предполагаемый журнал, которому Николаи хотел дать название «Библиотека изящных искусств и словесности». Издатель, после многих напрасных поисков, был, наконец, найден Лессингом; статьи, присылаемые из Берлина Николаи, Мендельсоном и их друзьями, передавались в типографию через Лессинга44, который иногда, в случае каких-нибудь непредвиденных обстоятельств, делал необходимые изменения по редакционной части, но вообще не желал иметь влияние на дух и направление журнала, редактором которого был Николаи, при содействии Мендельсона*.

Когда Лессинг возвратился в Берлин, коммерческое положение Николаи изменилось. До сих пор книжный магазин принадлежал его отцу, потом, по смерти отца, брату, — писатель Николаи, младший брат, был просто приказчиком в магазине и получал от брата небольшую часть годичной прибыли. Теперь, по смерти брата, он сам сделался хозяином книжного магазина; продолжать писать для журнала, издаваемого другим книгопродавцем, ему было уже невыгодно. Он передал «Библиотеку изящных искусств» другой редакции и основал новый журнал «Литературные письма». Душою этого журнала был Лессинг, из статей которого почти исключительно составлены были первые книжки «Литературных писем».


ГЛАВА ПЯТАЯ

«Литературные письма». — Основание их сильного действия на немецкую литературу. — Черты, ими внесенные в характер немецкой мысли. — Лессинг принимает место секретаря при Тауэнцине. — Жизнь его в Бреславле. — Возвращение к литературному миру. — «Мисс Сара Сампсон». — «Минна фон-Барнгельм». — «Лаокоон».

1759—1767

«Библиотека изящных искусств», которую издавал Николаи при содействии Мендельсона, была лучшим критическим журналом своего времени. Она стояла выше мелочных интриг, самолюбивою суетою замедлявших успехи немецкой мысли; основания критики её надобно назвать справедливыми, её суждения — вообще здравыми и благородными, умными и беспристрастными. И однако же, при всех своих достоинствах, «Библиотека изящных искусств» осталась без заметного влияния на литературу; она приносит большую честь дарованиям и добросовестности своих соучастников, но мало принесла пользы немецкой публике. «Литературные письма» по многим существенным чертам характера были сходны с «Библиотекою изящных искусств». Уж одни внешние приметы достаточно показывают степень близости этих двух журналов. Николаи, редактор «Библиотеки», был редактором и издателем «Литературных писем»; Мендельсон, главный его сотрудник в «Библиотеке», принимал не менее деятельное участие и в «Литературных письмах». Столь же решительны и факты внутреннего родства обоих журналов. Николаи и Мендельсон развились, как мы видели, под влиянием Лессинга; «Библиотека» была по преимуществу выражением мыслей, в первый раз высказанных им; Николаи и Мендельсон с восторгом приняли его сотрудничество при издании «Литературных писем» главным образом потому, что видели в нём человека, думающего одинаково с ними о всех существенно важных вопросах, и не обманулись, ожидая совершенной гармонии между его и своими статьями: впоследствии Лессинг ушел далеко вперёд от своих друзей, и они уже не могли понимать его, но до конца издания «Литературных писем» не замечалось разницы между его и их воззрениями, — не замечалось до такой степени, что и публика и писатели, не только противных партий, но даже из друзей Лессинга, все непосвящённые в тайны редакции не умели отличить, кому из трех главных лиц так называвшейся тогда берлинской или николаитской школы принадлежит та или другая статья. Лессингу приписывались многие рецензии в «Библиотеке», в которой он не участвовал; и наоборот, многие статьи в «Литературных письмах», принадлежавшие Лессингу, приписывались Мендельсону или Николаи. Иные рецензии были написаны Лессингом вместе с Мендельсоном, как прежде рассуждение о метафизике Попа; другие служат развитием статей «Библиотеки» — словом, сходство этих двух журналов так очевидно, что многими «Литературные письма» считались за продолжение «Библиотеки». И однако же, при всей видимой одинаковости направления, «Литературные письма» произвели совершенный переворот в немецкой литературе, между тем как «Библиотека» не имела особенной важности в истории немецкого развития.

Эту разницу в значении двух журналов, бывших выражением одной мысли, надобно, конечно, приписывать исключительно участию Лессинга в «Литературных письмах». В самом деле, громадное действие производилось именно его статьями; когда он оставил «Литературные письма», нумера этого журнала утратили большую часть той электрической силы, которая приводила в движение умы читателей и волновала литературный мир, и если он продолжал ещё пользоваться значительным влиянием, то почти исключительно благодаря репутации, приобретенной первыми, лессинговскими нумерами. Тайну этого превосходства нельзя вполне объяснить ни славою Лессинга, ни даже огромным перевесом его таланта над силами других его сподвижников.

Что касается таланта, Николаи и Мендельсон, как ни далеко уступали Лессингу, всё же были писатели великих дарований, стало быть, и они могли бы иметь сильное влияние, если б для того нужно было только хорошо изложить справедливые мысли. Притом же мы видели, что публика и литература не умели отличать в журнале статей Лессинга от статей, написанных другими, стало быть, мало ещё были способны оценить превосходство его мастерского изложения. Что же касается славы, Лессинг, конечно, уже пользовался громкою, даже очень громкою известностью в публике, но всё-таки далеко ещё не достиг той общепризнанной репутации великого, гениального писателя, которая увлекает толпу одним авторитетом имени. Такое положение дается только временем, привычкою; авторитет приобретается не так быстро, как слава, а Лессинг ещё и славою не равнялся с Клопштоком, Галлером и некоторыми другими тогдашними знаменитостями. Люди, особенно проницательные, конечно, уже видели в нём первого немецкого писателя, — но число таких людей было очень невелико; у каждой литературной партии были ещё свои авторитеты, внушавшие более уважения, нежели чуждый всем котериям Лессинг; а публика ещё не успела отвыкнуть от поклонения старым светилам. Лессинг не только не имел первенствующего положения во всей немецкой литературе, — он не считался даже главою и той школы, к которой его причисляли. Николаи был редактором журналов этой школы, он считался и её главою; все говорили о николаитах, никому и в голову не приходили называть их лессингианцами.

Правда, в одном отношении никто уже не находил соперников Лессингу — именно в жестокости нападений. Со времени своей полемики с Ланге он считался самым злым спорщиком, человеком беспокойнейшего литературного характера, писателем, находящим лучшее своё удовольствие в беспощадном терзании всех и каждого, кто только подвернется ему под руку. «Лессинг душит всех, чтобы самому было просторнее жить, — писал в 1759 году близкий приятель Лессинга, Рамлер, другому близкому его и своему приятелю, Глейму. — От этого уж нельзя его исправить: такова его натура». Если так говорили между собою о Лессинге его друзья, то можно вообразить, каково было мнение о его критической свирепости у всех других писателей и читателей. Он представлялся литераторам и публике каким-то людоедом. Он сам знал, что самая яркая черта его репутации — его беспощадная строгость в критике, его страшная резкость в полемике, и он указывает на это общее мнение о себе шуткою, отвечая на вопрос Николаи о том, какой девиз написать под его портретом (Николаи, когда был редактором «Библиотеки изящных искусств», вздумал приложить к своему журналу портреты некоторых писателей, в том числе и Лессинга). «Чтобы не думать долго, — говорит Лессинг, — выставьте под моим портретом:

«Hic niger est, hunc tu, Romane, caveto»*,

Или, пожалуй:

«Quid immerentes hospites vexas, canis?»**

Кажется, трудно было прославиться беспощадностью полемики в тот век ожесточеннейшей, нескончаемой, не знавшей никаких границ, забывавшей все законы приличий полемики45, — когда литературные партии преследовали одна другую самою плоскою и циническою бранью, с бесконечными антикритиками, рекритиками, ответами на рекритики и ответами на ответы на рекритики. Но Лессингу эта непривлекательная слава считаться жесточайшим из всех жестоких зоилов досталась очень легко. В самом деле, его критики должны были раздражать самолюбие тогдашних писателей сильнее, нежели чьи бы то ни было. Если Бодмер бранил Готтшеда, — Готтшеду казалось это очень натурально, — ведь он сам бранил Бодмера, — для того и другого одинаково ясно было, что противник бранит его только из-за оскорбленного самолюбия, — они оба уже были приготовлены к тому, чтобы не ждать друг от друга ничего, кроме грубейшей брани. Каждая из враждующих партий считала всех людей противного лагеря глупцами и негодяями — утешением каждому служило то, что его бранят глупцы и невежды, — которых он и его друзья много раз выводили на свежую воду, уничтожали и бранили. Но, кроме этих заклятых врагов всего талантливого и умного (то есть принадлежащего к его партии), от всех других критиков каждый писатель слышал только похвалы и комплименты, а все люди с умом и вкусом (то есть люди его собственной партии) превозносили его до небес. Брань от записных противников, если и бывает груба, всё-таки в сущности довольно легко переносится самолюбием. И вдруг явился человек, который осуждал, например, Готтшеда не потому, что был поклонником Бодмера, — напротив, он не менее строго осуждал и Бодмера, — это было уже нарушением обычая, — это было уже непонятным, непредвиденным нападением. «За что ж он осуждает меня, — думал Готтшед: —если он не хочет мстить мне за Бодмера? По какому праву? На каком основании? Дело другое, если б он хвалил Бодмера46, — тогда это было бы натурально. А теперь видно, что он человек без всяких правил, злобный человек, который бранится не потому, что мы с ним принадлежим к враждующим лагерям, а просто потому, что он любит мучить людей. Это не афинянин, поражающий спартанца потому, что Афины и Спарта ведут войну, а просто душегубец, которому одинаково приятно резать и афинян и спартанцев, это не воин, а разбойник».

Мы видели, что под влиянием Лессинга образовались в немецкой литературе писатели, подобно ему, не сочувствовавшие ни одной из враждовавших партий, — критики, которые, подобно ему, должны были возбуждать к себе одинаковую нелюбовь во всех партиях; Их органом была «Библиотека изящных искусств». Но мнения этих людей были заимствованные, навеянные, не превратившиеся ещё в их собственную плоть и кровь, — потому довольно бледные, довольно снисходительные. Эти ученики ещё не так сильно прониклись новыми понятиями, чтобы совершенно оторваться от прежних, — не на столько) были сильны, чтобы логически провести свой новый принцип по всей системе своих убеждений, — это были люди того характера убеждений, который ныне принято в критике называть «умеренным образом мыслей». Они могут быть очень благородны, очень благоразумны, — но не им увлекать вслед за собою [толпу]47; они могут быть очень почтенны, но они вовсе не эффектны, если можно так выразиться.

Их учитель был не таков. Он говорил то, что глубоко обдумал и сильно прочувствовал, — его убеждения имели уже логическую стройность и полноту, — он уже не мог делать уступок явлениям, которые не оправдывались его принципом, — он обсудил и безвозвратно осудил все устарелые понятия, — словом сказать, он был то, что теперь называется человек неумолимой логики, человек [крайних] убеждений.

Бывают эпохи48, когда нужны обществу люди умеренных мнений, люди примирения, люди уступок, — они бывают очень полезны в конце борьбы, когда нужно дать пощаду признавшимся в своём бессилии побежденным. Но — начало борьбы, какова была во время Лессинга, имеет другие условия, — тут нужна была энергия. Когда вводится в жизнь новый принцип, прав которого ещё не хотели признавать, он должен был со всею силою предъявлять все свои права, должен, не колеблясь, обнаруживать все слабые стороны явлений, неудовлетворительность которых делает появление этого нового принципа историческою необходимостью. [Завоевав персидское царство, Александр мог и должен был сделать уступки смирившимся перед греческою силою и греческою образованностью персам; но если бы он вздумал быть умеренным и уступчивым при Гранине, он только навлек бы на себя общее презрение, и лучше было б ему не переступать за границы своей Македонии. Parcere victis et debellare superbos — «Побежденных щади, но прежде смири до земли гордых», говорили римляне.

Забавны могут показаться эти воспоминания об Александре Македонском и римлянах, по случаю тощего критического журнала и бесприютного магистра, который считал бы себя блаженным, если бы мог получить место секретаря при каком-нибудь провинциальном чиновнике, — положение, которого действительно жаждал Лессинг в то время, когда писал свои статейки для «Литературных писем». И прежде всего эти параллели кажутся не только забавны, но и прискорбны нам. Страшно подумать о том, что бывают положения, когда для судьбы целого народа очень важным становится вопрос о каких-нибудь стишках, статейках или повестушках. Но что же делать? — «из песни слова не выкинешь», тем больше из истории не выкинешь факта. Что ж делать, если единственным средством к возрождению целой великой нации оставалось то, что называется мараньем бумаги. Мы видели, что около половины XVIII века мертвящая формалистика и бессмысленный произвол, грубость нравов и эгоизм разврата погружали Германию в какую-то хаотическую летаргию, так что преграждены были всякие обыкновенные пути к полезному действоваяию на состояние нации. Сам Фридрих II, при всей своей гениальности, сорокапятилетними неутомимыми трудами мог создать только такое государство, которое в один день исчезло от прикосновения Наполеона — едва рассеяны были войска прусские под Иеною и Ауэршта <д> том, как уже и не существовало Пруссии. Сам Иосиф II, при всей своей беспримерно самоотверженной заботливости о благе народном, не мог преобразовать своё государство. Апатия нации, неприготовленность людей к желанию чего-нибудь лучшего отнимала у него и всех подобных ему всякую надежду на успех, — да и не могло являться много подобных ему при общем растлении или равнодушии. Оставался один путь к полезному действию на нацию — литература; писатель не требует ни приготовленности многочисленных сподвижников, — он их сам создает, —ни широких границ, ни больших средств для своей деятельности, — ему нужно только, чтобы в народе была грамотность. Очень может быть, что почти никто не сознавал грустной необходимости германскому народу считать литературу важнейшим своим делом за отсутствием других более прямых способов исторической деятельности, — но в течение полувека все лучшие силы нации инстинктивно обращали свои силы на литературу. В ней одной немецкая нация нашла для себя источник новой, лучшей жизни, и медленно, но прочно возводится великое здание, первым основанием которого легли «Литературные письма» Лессинга.]

Мы не будем здесь излагать содержания лессингова журнала, — это мы сделаем в особенной главе, а теперь скажем только несколько слов об его общем действии, о тех чертах, которыми, со времени «Литературных писем», резко запечатлелась вся жизнь немецкой нации.

Мы видели, какую репутацию имел Лессинг и за что он имел её. Человек энергического ума и смелого характера, он ненавидел то, что называется «половинчатостью» (Halbheit); чего он хотел, того хотел не шутя, что говорил, то говорил вполне, до конца, — если он не видел возможности или не находил надобности выражать свою мысль во всей её силе, он лучше вовсе не выражал её. Поэтому первое впечатление, произведённое «Литературными письмами», было впечатление страшной резкости суждений. Видя необходимость для немецкой литературы в совершенном разрыве с прежними вздорными формалистическими стремленьицами, он без всяких церемоний и без малейших уступок доказывал, что все произведения, нравившиеся до той поры публике и превозносимые рецензентами, никуда не годятся, а самые великие литературные знаменитости — или люди бесталанные, или погубившие свой талант (последнее говорил он о Клопштоке, первое — о всех остальных знаменитостях), что все прежние литературные понятия — чистый вздор. Никаких уступок не делал он заблуждению и безусловно отрицал всякое достоинство в явлениях, важного значения которых не смели отвергать даже люди, принадлежавшие к его школе. В этом состоит очевиднейшее отличие «Литературных писем» от «Библиотеки изящных искусств». Примером его пусть служит знаменитая фраза о Готтшеде как драматурге: «Никто не будет отрицать, — говорила «Библиотека», — что немецкий театр в значительной степени обязан своим первым усовершенствованием г. профессору Готтшеду». — «Я этот никто, — говорит Лессинг, цит<ир>уя слова эти в XVII-м письме, — я совершенно отрицаю это».

Резкость суждений была первым условием сильного влияния «Литературных писем» на публику и писателей. Немецкая мысль была тогда одержима такою вялою дремотою, что только самые сильные толчки могли пробудить её. В этом отношении, как и во всех других, Лессинг был именно человек, в каком нуждалось то время. Только беспощадная диалектика, не оставлявшая ни одного уступчивого слова для успокоения, могла заставить публику и писателей признаться в том, что литературные дела их действительно в плохом состоянии, и пробудить в них потребность исправления безжалостно раскрытых недостатков.

Теперь мысли, возбуждавшие изумление, когда явились в «Литературных письмах», стали общими местами, суждения о писателях и их произведениях, возбуждавшие негодование, смешанное с удивлением, когда являлись в «Литературных письмах», повторяются в каждом учебнике, — стало быть, энергия выводов и выражения не заводила Лессинга в несправедливую односторонность ; «о не в том только дело, что он был прав, осуждая Клопштока и Крамера, Готтшеда и Бодмера: не много бы выиграли немцы, если бы научились из «Литературных писем» только верному взгляду на факты, обсуждавшиеся в этом журнале, — факты были вообще не слишком важны и, по правде сказать, не стоило бы труда вовсе и говорить о них, если б немцы были приготовлены к тому, чтоб слушать и понимать суждения о чем-нибудь важнейшем, нежели произведения Готтшеда с его союзниками и противниками. Важно было не столько приобретение немецким обществом суждений о литературных явлениях, сколько то, что вместе с содержанием суждений перешел в немецкую мысль их дух, — дух строгой, не останавливающейся ни перед какими выводами логики, не признающей за заблуждением права на уступки, ищущей только чистой истины, какова бы ни была от того судьба наших личных предубеждений и поползновений.

Нелепо было бы нам, людям посторонним, быть безусловными поклонниками немцев и ставить их поэтов и мыслителей идеалами, перед которыми ничтожны, например, поэты и мыслители английские и французские, — сами немцы не впадают в такую ошибку, тем нелепее была бы она у нас. Но беспристрастные люди всех наций согласны в том, что, если, вообще говоря, французские или английские писатели имеют во многих отношениях превосходство над немцами*, то по смелости взгляда и логичности выводов немцы стоят далеко выше их. Французы с парадоксальным экстазом провозглашают, сами изумляясь своей смелости, такие мысли, наивность которых кажется пресною для немцев; англичане пресерьёзно доказывают справедливость понятий, нелепость которых очевидна для немца с первого взгляда, — кроме того, они слишком плохие диалектики сравнительно с немцами49. Широта и беспристрастие взгляда чаще встречаются у немца, нежели у кого-нибудь. Несправедливо было бы считать это достоинство особенным качеством немецкой национальности— логическая сила есть общее достояние человеческого ума; но то несомненно, что вследствие привычки к глубокому и беспристрастному мышлению, это драгоценное качество сильнее развито в настоящее время в немецкой, нежели в какой бы то ни было другой нации. Нельзя приписывать, конечно, развитие этой привычки исключительно или преимущественно влиянию одного какого-нибудь человека, — оно было следствием общего состояния Германии в половине прошлого века и свойства тех вопросов, на которые первоначально устремились умственные силы немецкого народа. С одной стороны, факты его жизни были так незавидны, что не могли порождать особенного пристрастия к себе: у немцев не было ни блестящей национальной истории, ни блестящих периодов литературы, как у французов и англичан, ни причин гордиться устройством своего, внутреннего быта, как у англичан, или умственным владычеством над Европою, как у французов. Они не имели поводов быть пристрастными — не к чему было пристраститься; не имели поводов быть робкими в выводах из опасения коснуться отрицанием чего-нибудь драгоценного — им было нечего беречь и щадить. С другой стороны, первоначальною школою, в которой воспитывалась их мысль, было обсуждение вопросов, более или менее отвлечённых, — литературы, науки, — в этих сферах привыкнуть к смелости и беспристрастию выводов легче, нежели в сфере бытовых и общественных вопросов, где от положительного или отрицательного решения непосредственно зависит всё материальное и общественное положение человека. И самая натура вопросов, к которым первоначально обратилась пробуждавшаяся немецкая мысль, и обстоятельства, в которых пробудилась она, развивали в ней наклонность и потом привычку к логичности выводов и широте взгляда. Но того нельзя отрицать, что насколько отдельный факт может иметь влияние на развитие в обществе известных стремлений, настолько «Литературные письма» содействовали образованию в немецкой мысли того драгоценного качества, о котором говорили мы. Эти письма были первым и чрезвычайно блестящим указанием пути, по которому пошла немецкая мысль. Действие, произведённое ими, было очень сильно: все могли учиться из этого примера, все почувствовали желание итти по дороге, в первый раз проложенной Лессингом.

По своей натуре, чрезвычайно живой и пылкой, Лессинг вообще был расположен работать именно только над тем, что не могло быть совершено другими; в нём жило инстинктивное влечение гениальных людей устремлять свои силы только на существеннейшую часть дела, представляя другим второстепенным людям то, что уже по силам для них — именно разработку поставленной руководителем задачи и пользование доставленными им к тому средствами; кроме того, он, как мы видели, имел ту особенность, что не любил держать в зависимости от себя волю и ум других, — ему было противно завидное для столь многих положение главы школы, окружённого последователями, — главною его задачею было возбуждение самостоятельной деятельности в других, — как скоро истинный путь был указан, деятельность возбуждена, он чувствовал своё дело совершенным, ему скучно и противно было участвовать в нём долее, стесняя своим превосходством развитие других, — он чувствовал уже влечение обратиться к решению других задач, ещё не тронутых. Именно такой характер и был тогда нужен для возрождения немецкой мысли в мыслителе, который был бы предводителем нового движения. Характер Лессинга как человека соответствовал потребности Германии в таком писателе, который возбуждал бы к деятельности, не отнимая работы у пробуждённых умов своим неотступным участием, который научал бы, не подчиняя. Ему скучно было долго оставаться на одном месте или в одинаковых отношениях, — ему нужна была перемена обстановки, разнообразие занятий.

Участие его в «Литературных письмах» было очень непродолжительно, — оно длилось не более того, сколько нужно было, чтобы возбудить напряженное внимание общества к новому критическому направлению и образовать его деятелей, поставить, так сказать, на ноги людей, которые могли бы итти по указанному направлению. «Литературные письма» начались с началом 1759 года, они выходили маленькими еженедельными тетрадками, — первые восемь тетрадок были написаны почти исключительно Лессингом (из девятнадцати «Писем», которые составляют их, только одно шестое написано не Лессингом, — все остальные восемнадцать и общее введение принадлежат ему), — потом он писал много, — около третьей доли всех статей, — до конца октября 1759 года, — потом его статьи стали являться уже очень редко, почти случайно, — потом и вовсе прекратилось его участие, и он только пишет, наконец, заключительное (332-е) письмо, которым в 1764 году оканчивается издание журнала, для которого он в первые два месяца работал один, потом несколько более полугода был одним из самых деятельных участников, но после, в течение четырех с половиною лет, уже не считал нужным принимать участие, когда новое, начатое им направление получило уже возможность продолжаться без его помощи.

Внешнею причиною прекращения постоянной работы Лессинга для «Литературных писем» было то, что он, прожив около двух лет в Берлине, уехал из этого города, — отчасти соскучившись жить в нём, отчасти наскучив добывать себе пропитание литературною работою и подумав о том, чтобы обеспечить несколько своё существование, отчасти, наконец, и то, что ему стало скучно общество берлинских друзей.

Вообще, Лессинг не встречал в жизни таких людей, дружба которых долго сохраняла бы силу над его задушевными стремлениями. Он был слишком многим выше самых лучших из тех, с которыми сводило его взаимное расположение и уважение. Слишком короткие сношения с кем бы то ни было скоро становились для него отчасти скучными, отчасти стеснительными, и он чувствовал потребность изменить свою обстановку, чтобы дружеские отношения не разорвались его утомлением. Эту черту мы замечаем во многих гениальных людях, — можно сказать, во всех тех из числа их, которые не были подвержены пороку мелкой суетности, находящей удовольствие в порабощении себе кружка поклонников, который воскурял бы им фимиам. Это надобно отличать от холодности или эгоизма. Почти каждый испытывал нечто подобное, когда случалось ему жить в постоянном общении с людьми, стоявшими по уму и развитию ниже его, — как бы сильно ни любил он этих людей, общество их мало-помалу становилось для него скучно, и он, сохраняя готовность делать для них всё возможное, начинал думать, что свидания с ними были бы приятнее, если бы сделались реже. Чувство, испытываемое случайно, временно многими из нас, почти постоянно испытывается гениальными людьми. Надолго могут быть приятны постоянные, ежедневные беседы только между людьми, равными между собою. А таких людей почти не приходится встречать человеку, который сам составляет редкое исключение. Отсюда наклонность к уединению, овладевающая теми из людей гениальных, которые могут довольствоваться уединением.

Лессинг был не таков. Он не мог жить без людей, однако же, всякий кружок скоро утомлял его, — отсюда у него происходило стремление к перемене кружков, — и самым легким средством к достижению были переезды с одного места на другое. Ни к одному из своих друзей не охладевал он, но нигде не мог ужиться долго, и тем задушевнее были возвращения его на некоторое время в тот или другой кружок, после двух-трех лет отсутствия, в продолжение которого также поддерживались самые дружеские отношения перепискою. Один только друг не наскучил ему во всю жизнь, — правда и то, что этот единственный незаменимый друг была женщина, мадам Кёниг, сделавшаяся его женою, когда, после пятилетних мучительных хлопот об обеспечении своего положения для семейной жизни, он увидел, наконец, возможность ввести в свой дом ту, которая уже пять лет была его невестою. Тогда Лессинг поселился в Вольфенбюттеле, — а теперь ему не для кого ещё было слишком долго оставаться в Берлине. Тем с большею радостью покинул он Берлин, что жил там единственно литературною работою, а этот способ добывать хлеб тяжёл казался Лессингу; да и действительно был тогда самым скудным обеспечением. Случайно представилась ему возможность занять место секретаря при генерале Тауэнцине, бреславльском губернаторе, с тем вместе заведывавшем чеканкою монеты. Генерал был любимцем Фридриха, преданный всею душою своему государю и полководцу. Лессинг давно уже хлопотал, чтобы найти себе какое-нибудь место. Он хотел принять даже должность квартирмейстера при одном из прусских полков, — мало того, носились слухи, что он готов даже поступить офицером в один из милиционных батальонов. Тем с большею радостью принял он место секретаря при Тауэнцине, — место с хорошим жалованьем, простиравшимся чуть ли не до тысячи талеров, — место, обещавшее самую разнообразную и живую обстановку, потому что Бреславль был одним из главных центров военного управления и в то время — время Семилетней войны — кипел жизнью; быть может, Лессинг рассчитывал и на лагерную жизнь, которую действительно пришлось ему испытать через несколько времени, когда Тауэнцин вел осаду крепости Швейдница.

По обыкновению Лессинг ни с кем не советовался в этом случае; по обыкновению даже не предупредил друзей о своём отъезде и внезапно исчез из Берлина, как прежде исчезал из Лейпцига, из Виттенберга и т. д., — Николаи с Мендельсоном только могли покачать головою при этом сюрпризе, как прежде качал головою Вейссе, неожиданно нашедши опустевшей квартиру своего друга.

Ускакав из Берлина в конце 1760 года, Лессинг был сначала в восторге от перемены своего положения50. Но скоро восторг прошел. Сухие должностные обязанности отнимали слишком много времени у нового секретаря, — он думал, что эта механическая работа будет служить ему отдыхом от его ученых и поэтических трудов, — но он тосковал о том времени, когда мог располагать всеми часами дня по своему произволу. Служебные свои обязанности он исполнял, как надобно думать, очень внимательно, потому что оставался на этом месте более четырех лет, и Тауэнцин просил его остаться, когда он решился возвратиться в Берлин, — но они были скучны для него. В материальном отношении служба при Тауэнцине была самым лучшим периодом в жизни Лессинга. Получая значительное (сравнительно с своими привычками) жалованье, он был далёк от нужды, напротив, имел даже избыток, который употребил на составление прекрасной библиотеки. Не менее приятны были и его отношения к бреславльскому обществу. Не стесненный денежными недостатками, он мог иметь все развлечения и, как следовало ожидать от его характера, пользовался ими вполне. Почти каждый вечер, окружённый толпою приятелей, ом бывал в театре, — потом вечер заканчивался дружескими ужинами у самого Лессинга или у кого-нибудь из его приятелей. Но интереснее ужина и даже веселых или ученых бесед было для Лессинга другое препровождение времени, к которому он пристрастился в Бреславле, — это карты. Лессинг вел большую игру, — в результате, он не проигрался и не разбогател, но выигрыши и проигрыши его часто бывали очень значительны. Любовь к картам он сохранил до конца жизни, хотя впоследствии играл уже не так часто и, будучи менее обеспечен, должен был вести игру осторожнее и умереннее. В Бреславле же он скоро прослыл одним из самых отважных и страстных игроков. Старые берлинские друзья, да и из бреславльских те, которые были близки к нему, сильно упрекали его за эту страсть, — но Лессинг шутливо отвечал им целыми длинными речами, в которых доказывал тысячами самых основательных доводов, что азартная игра — занятие не только привлекательное, но истинно полезное для души и тела. Для примера вот одно из этих доказательств. По словам Лессинга, карты — превосходное гигиеническое средство. Этим он опровергал известное замечание, что, не говоря о разорительности для кармана, надобно удерживаться от большой игры уже и потому, что её волнения разрушительны для организма. «Напротив, — говорил он: — я играю, именно для здоровья. Волнение оживляет мой организм; оно возвышает энергию всех физиологических отправлений, разгоняет все накопляющиеся дурные соки и т. д. Вы говорите с ужасом о поте, который выступает у меня на лбу при больших ставках — именно этот пот и есть прекрасное лекарство. Вспотев хорошенько, человек исцеляется от всяких болезней». На подобные выдумки в защиту своего любимого развлечения он был неистощим.

Не одним тем, что он пристрастился к игре, были недовольны его старые друзья, — они упрекали его в том, что он для карт и должностных бумаг бросил литературу. В самом деле, во весь период своей бреславльской жизни Лессинг ничего не напечатал; целые пять лет немецкая публика не читала ни одной новой строки, им написанной. Это в самом деле казалось непростительным погребением таланта в землю. Словесным и письменным укоризнам не было конца. Выведенный из терпения, Мендельсон (с которым он был ближе, нежели с кем-нибудь) не удовольствовался даже и этими способами обличения. Издавая в 1763 году собрание своих «Философских сочинений», он при нескольких экземплярах этой книги, — из которых один был послан к Лессингу, а другие розданы общим их друзьям, — припечатал следующее полушутливое, полусерьёзное

«Посвящение странному человеку

«Писатели, поклоняющиеся публике, жалуются на глухоту этой богини: она требует, чтобы её чтили и умоляли, говорят они, от утра до полудня они взывают к ней — и нет ни гласа, ни ответа на все мольбы. Я приношу мою книгу к стопам идола, имеющего упрямство быть столь же глухим к мольбе. Я взывал к нему, и он не отвечает. Теперь обвиняю его перед глухим судьею, публикою, — судьею, очень часто изрекающим справедливые приговоры, ничего не слыша.

«Насмешники говорят: Взывай громогласно! он пишет драмы, он занят делами, он уехал в путь или, быть может, он спит, да пробудится он! — О нет! писать драмы он может, но — увы! не хочет; пуститься в путешествие он захотел бы, но не может; спать? —для этого слишком бодр его дух; заниматься делом? — для этого он слишком Ленив. Некогда серьёзная речь его была оракулом для мудрецов, насмешка его — бичом для глупцов; но теперь, замолк оракул, и безнаказанно буйствуют глупцы. Он передал свой бич другим, но они бьют слишком слабо, потому что боятся видеть кровь; а он — если он не слышит и не говорит, не чувствует и не видит — что ж он делает? — играет!

Wenn er nicht hört, noch spricht, nicht fühlt,

Noch sieht, was thut er denn? — Er spielt».

Но не трогался Лессинг никакими упреками, — он действительно был глух и нем, — ничего не печатал и играл в карты. Сколько уж лет, работая, как почтовая лошадь, он мечтал о таком положении, в котором не был бы принужден писать и писать, чтобы не умереть с голоду! Принужденная литературная работа тяжелее и прискорбнее всякой другой принужденной работы, — отдых после неё кажется отраднее всякого другого. Лессинг наслаждался им. Но не пропали для него как писателя эти годы, в которые, как казалось постороннему зрителю, он покидал свой секретарский стол только для того, чтобы перейти к карточному столу, из-за официального обеда у своего начальника вставал только затем, чтобы ехать в театр или на вечер (кстати, надобно заметить, что Лессинг был отличный танцор) и потом сесть за шумный ужин, — не бесполезно прошли эти годы. Он находил время для ученых занятий, очень разнообразных и серьёзных, — в этом отношении он сделал для себя теперь больше, нежели когда-нибудь. Он читал, по обыкновению, страшно много и постоянно переходил от одной отрасли науки к другой, от одного ученого изыскания к другому. Богословие, философия, эстетика, история, законоведение, естественные науки поочерёдно были изучаемы им вновь. Не пропали и часы, проведённые в обществе — напротив, они были для него как литератора полезнее, нежели вся его прежняя жизнь. Обыкновенно литературная или ученая карьера как-то мало-помалу отдаляет человека от непосредственной жизни в так называемых прозаических51, общественных отношениях, а между тем эти отношения составляют52 основной элемент жизни, ту почву, на которой развивается вся умственная, нравственная, эстетическая и т. п. и т. п. жизнь, — почву, без непосредственного изучения которой все так называемые высшие направления и стремления будут представляться в фальшивом свете53. Писатель или учёный, если он принадлежит только цеху своего специального занятия, мало-помалу приучается смотреть на жизнь с своей цеховой точки зрения; а смотреть на мир с цеховой точки вредно для мысли, какому бы цеху ни принадлежала эта точка, — высокому или низкому, пошлому или идеальному. Поэт, рассматривающий людей в артистическом отношении, не менее односторонен и, по правде говоря, не менее пошл, нежели сапожник, рассматривающий их в отношении к сапожному производству. Потому великое счастие для литератора, если он испытал жизнь не только как литератор, а так же как человек многоразличных положений, в которые ставит человека прозаическая карьера, — тогда легче ему оторваться от односторонности, понять жизнь во всей её правде. На последующих драмах Лессинга отразилось то, что он долго имел сношения с людьми не как литератор, а как секретарь, через руки которого проходили и военные, и гражданские, и финансовые дела.

Всеми критиками это замечено на драме, докончив которую, он оставил место при Тауэнцине, — знаменитой «Минне фон Барнгельм».

Из того, что Лессинг ничего не печатал, пока жил в Бреславле, напрасно заключали его недоверчивые друзья, что он бросил литературный труд. Напротив, лишь только отдохнул он от истощающей нравственные и физические силы срочной работы, как с новым жаром и гораздо большею сосредоточенностью, нежели когда-нибудь, принялся за литературу. Отдых от срочной и мелкой работы послужил ему для создания капитальных произведений, из которых одним положил он начало истинно национальной поэтической литературе в Германии, другим основал новую теорию искусства, принципы которой остались навсегда непреложными. В Бреславле написал он драму «Минна фон-Барнгелым» и исследование о характеристических отличиях поэзии от других искусств — «Лаокоон».

В пять лет ему страшно наскучили официальные обязанности, тоска по литературной жизни развивалась всё сильнее и сильнее. Он долго оставался на месте, которым скучал, — это потому, что ему хотелось восстановить отдыхом своё здоровье и сбережениями из жалованья несколько обеспечить себе на первое время средства к жизни. Наконец эти цели были достигнуты, — здоровье поправилось; денег он сберег, правда, немного, — всего несколько сот талеров, —но он видел, что при своей беззаботности о деньгах больше он не соберет. Оставаться долее в Бреславле было незачем, и он решился покинуть место секретаря. В материальном отношении промен службы на литературу был не выгоден, — это он знал сам, это говорили ему и родные, уже надеявшиеся было, что он навсегда останется на служебной дороге, обещавшей много выгод, и сожалевшие теперь, что он разрушал их мечты о его будущем высоком ранге, богатстве и т. д., — но ему стало несносно долее тратить часть времени на сухие официальные обязанности, ему до крайности опротивело быть в официальной зависимости. «Большую половину своей жизни я прожил, — писал он отцу, как бы предчувствуя, что не доживет до старости (тогда ему было 34 года), — и не знаю, зачем было бы мне отравлять54 [рабством] меньшую остающуюся мне половину её. Пишу (и должен писать) вам это, батюшка, чтобы вам не показалось странно, когда я вдруг (и это будет скоро) откажусь от всяких надежд и притязаний на так называемое прочное счастье. Теперь я тверже, чем когда-нибудь, решился не принимать никакого должностного места, если оно не будет совершенно по моему вкусу». В самом деле, видно, что очень надоели ему официальные обязанности: ему предлагали кафедру словесности в Кёнигсбергском университете, но он отказался и явился в Берлин (в мае 1765) снова литературным бобылем.

Именно бобылем, потому что, когда он обзавелся хозяйством, он увидел, что из небольшой суммы, сбереженной в Бреславле, не остаётся у него ровно ничего. Часть денег, — более, нежели мог, — он, по обыкновению, отдал родным, которых постоянно поддерживал, несмотря на собственную нужду, — обзаведение хозяйством обошлось дороже, нежели он рассчитывал — провоз библиотеки стоил дорого, — помог истощению его кошелька и непредвиденный случай: слуга, с которым обращался он чрезвычайно ласково и гуманно, «скорее как с братом, нежели как с слугою», — и которого он отправил раньше себя в Берлин с платьем и вещами, по приезде в Берлин вздумал действительно разыграть роль бесцеремонного брата: оделся в платье Лессинга, нанял квартиру для «себя и своего брата», в качестве брата воспользовался кредитом, который имел Лессинг, набрал себе денег на его имя, потом удалился из Берлина с платьем, вещами и деньгами. Таким образом, пришлось Лессингу не только делать себе платье (в чём он думал долго не иметь нужды), но и платить долги. Огорчился и рассердился он, нашедши в Берлине такой сюрприз, — особенно потому, что теперь должен был приостановиться на некоторое время исполнением разных обещаний сестре, которой хотел послать подарки, и брату, которому хотел дать денег, — но лишь только прошла первая вспышка досады, врожденное добродушие взяло верх, и он не хотел даже подать жалобы на вора. И когда ему оказали, что бреславльский его слуга купил в каком-то городке домик и открыл кофейную, он заметил только: «А, ну так, значит, мои деньги пошли ему впрок».

Много было ему хлопот и нужды, — пришлось отказаться и от обольстительного проекта посетить Италию, и особенно Грецию, чего ему очень хотелось, — пришлось отказаться и от мечты не торопиться срочною литературною работою для денег, а работать только над капитальными произведениями.

Он хотел было ограничиться одною, двумя любимыми отраслями знания (говорит его брат-[биограф], которого он взял к себе, переехав в Берлин). Этого не удалось, тяжело ему было безвыходно сидеть за письменным столом в душном кабинетном воздухе, — что ему представлялось такою приятною перспективою в Бреславле. Тяжело было и работать не так, как хотелось, а по требованию оригинала в типографию. Вот он погрузился в работу — круг его мысли расширяется, надобно сделать новые исследования, внести в сочинение новые взгляды — какое открытие! — как проясняется предмет! Вопрос представляется в новом свете! — Но стучится в дверь рассыльный из типографии и требует продолжения рукописи, которая печатается. Листы для отсылки в типографию были готовы, надобно было только просмотреть их, — поэтому он встал рано и сел просматривать поскорее, — но ему пришли новые мысли, — он стал писать, рукопись осталась не просмотрена, — «зайди через два-три часа, будет готово» — «ах, как развлеклись мысли, трудно с вниманием просматривать прежнюю рукопись», — но он не встанет с места, пока не приготовит для типографии, — приходит рассыльный в назначенное время, — та же история, то же мученье.

«Он ходил по комнате, садился за стол, вставал, бросался на кровать, — опять садился. — Нет, лучше (всё, что угодно, чем: прочитывать к типографскому сроку свою работу! Брат! —говорил он: — быть писателем отвратительнейшее, пошлейшее дело! Мой пример тебе урок!»

Но так или иначе, печатать было нужно, чтобы не быть без гроша денег, — и эта необходимость заставила его неутомимее трудиться над окончательною обработкою «Минны фон-Барнгельм» и «Лаокоона».

Имя Лессинга как драматурга было уже прославлено драмою «Мисс Сара Сампсон», которая явилась в 1755. Мы не будем рассказывать здесь содержание пьесы, — это мы сделаем после; теперь довольно сказать несколько слов о её значении в искусстве. Известен переворот, произведённый во французской драме теориею Дидро о том, что драме пора начать, вместо героев и полководцев, изображать человека такого, как мы все, в такой обстановке и таких коллизиях, которые знакомы всем нам из собственного опыта, по собственной радости и скорби, а не из Тита Ливия и Плутарха; известно громадное действие драм, написанных Дидро по этому принципу. Дидро опирался в этом на английских драматургов, — Лессинг, изучивший Дидро (которого он переводил) и английскую драму, проникся тою же теориею, и «Мисс Сара Сампсон» была следствием этого настроения.

В теории первенство остаётся бесспорно за Дидро. Лессинг сам говорит, что учился у него; но оправдать на деле теорию, — значит, вполне прояснить её для себя, Лессинг успел раньше, нежели сам изобретатель теории. Первая драма Дидро из быта средних классов (tragédie bourgeoise, drame bourgeois) явилась двумя годами после «Сары Сампсон». Дидро написал разбор её в «Journal étranger», и, конечно, восхищается блистательным приложением своей теории к делу. В общей истории литературы Дидро, предупредивший Лессинга в одном отношении, был предупрежден им в другом. В истории немецкой литературы «Сара Сампсон» занимает такое же место и произвела такое же действие, как драмы Дидро во французской. Тут в первый раз холодный блеск и пустозвонное величие внешности уступило место истинному патетизму, театральный герой с картонным мечом — действительному человеку. Дидро справедливо заключает свою рецензию драмы Лессинга словами:

«Быть может, искусству нужно ещё усовершенствоваться в Германии; но германский гений уже обратился к природе, — это истинный путь, да идёт он по этому пути»55.

Искусству действительно оставалось ещё сделать в Германии несколько шагов, чтобы создавать истинно великое, — через все эти ступени провел его Лессинг последующими своими драмами. Первое требование, которому надобно было удовлетворить после того, как «Сарою Сампсон» введена была в искусство натура, введен был человек и истинный пафос, — первое требование далее было введение в искусство национального и современного содержания. Это было исполнено Лессингом в драме «Минна фон-Барнгельм».

Мы уже говорили, что Лессинг был первым сильным представителем в немецкой литературе того плодотворного влияния иноземной высшей цивилизации, когда народ от слепого подражания внешней форме переходит к пониманию и восприятию духа цивилизации. «Мисс Сара Сампсон» была произведением этого периода. Теория Дидро и практический пример, указанный английскими драматургами, произвели эту пьесу. Мы видели уже, что Дидро узнал в ней плод своей мысли; ещё более очевидно в ней влияние английских образцов, которое отразилось на самом сюжете, выбранном для пьесы. Действующие лица в ней — англичане; вся обстановка действия — английская. Немец видел в ней человека, но ещё не видел в ней себя. У нас нет оригинального произведения, с которым можно было бы сравнить «Сару Сампсон» по отношениям её к прежней подражательной формалистической и последующей самобытной литературе с национальным содержанием, — наши русские оригинальные произведения соответствующей степени исторического развития слишком ничтожны. Но, хотя посредством другого способа, в другой отрасли поэзии, в гораздо теснейшей односторонности содержания, сделал для русской литературы нечто подобное Жуковский своими переводами и подражаниями. Он познакомил нас в поэзии с человеческими (вообще человеческими, не нашими именно) чувствами, через него мы узнали, что истинная поэзия не в пышных сюжетах и пустозвонной реторике од, не в изображении героев, которые

Ступят на горы — горы трещат.

Лягут на бездны — воды кипят,

которые берут приступом города и, не удовлетворяясь этим,

Башни за облак рукою кидают, —

а в доступных каждому из нас, более или менее знакомых каждому из нас чувствах девушки, у которой убит милый («Ленара»), юноши, бросающегося на неизбежную почти смерть, чтобы получить руку любимой и любящей девушки («Кубок»), в ревности мужа, тоскливых страданиях жены, полюбившей другого («Замок Смальгольм»), — это ещё не мы как русские, но мы как люди.

Внешность явлений, вами сближаемых, совершенно различна: у Лессинга — драма, у Жуковского — лирические стихотворения; у Лессинга — оригинальное создание, у Жуковского — переводы; у Жуковского во всём примесь болезненного романтизма, у Лессинга — здравое понимание свежей жизни, — сами по себе сближенные нами явления не имеют ни малейшего сходства; нелепо было бы находить и какое-нибудь подобие между ними по внутреннему достоинству. Но в цепи развития литературной мысли, но по действию на публику, деятельность Жуковского соответствует до некоторой степени тому, что сделал для немецкой литературы Лессинг своею «Сарою Сампсон». Это соответствие состоит в том, что в поэзию введен был человек, истинно человеческий пафос вместо подражательной формалистики и холодного блеска обстановки, — но ещё не введено было национальное содержание. Введение его должно было составить новый фазис литературного развития.

Это сделано для немецкой литературы Лессингом в следующей драме «Минна фон-Барнгельм». Тут в первый раз увидали немцы себя и свою жизнь предметом художественного воспроизведения.

По принятому плану, мы расскажем содержание «Минны фон- Барнгельм» в отдельном эскизе, а здесь довольно будет заметит, что сюжет пьесы таков: майор фон-Телльгейм, храбрый прусский офицер, при уменьшении состава армии после Семилетней войны, уволен в отставку. У него была невеста, девушка из богатой саксонской фамилии (Минна фон-Барнгельм). Они любят друг друга. Но, оставшись без куска хлеба и без значения в обществе, Телльгейм думает, что бесчестно было бы ему теперь не освободить от всяких обязательств относительно его девушку, которая дала ему слово при других обстоятельствах. Между тем невеста с дядею своим приезжает в город, где живет он, — так было условлено прежде. Но жених решился скрыться от невесты, — случайно встречает она его в гостинице, в которой остановилась; он говорит: «я теперь должен отказаться от вас, я вам не партия»; дело кончается, конечно, свадьбою вследствие различных коллизий, которых не нужно здесь рассказывать в подробности, — читатели уже видят, что содержание пьесы взято целиком из немецкой жизни и должно касаться живых тогда современных вопросов, — действительно, оно касается их до такой степени, что в Берлине сначала запретили было представление пьесы, но тотчас одумались. Судьба многих храбрых офицеров, оставшихся по окончании войны без куска хлеба, подобно Телльгейму, возбуждала в Пруссии живое участие (это было вскоре по заключении мира). Сюжет пьесы заимствован, по признанию самого Лессинга, из действительного случая, бывшего в Бреславле. Лица и нравы в пьесе — чисто немецкие. Наконец читатели заметят истинно национальную тенденцию пьесы, — любовь саксонки Барнгельм и пруссака Телльгейма56 служит как бы символом примирения разорванных немецких племён, соединения их в одном национальном чувстве, и вся пьеса является протестом против племенной вражды, воззванием к примирению, забвению прошлых обид, — воззванием к национальному единству.

В первый раз являлось всё это в немецкой поэзии, — эта народность лиц и сюжета, идеи и обстановки. Чтобы живее понять значение «Минны фон-Барнгельм» в развитии немецкой мысли, мы можем припомнить значение «Евгения Онегина» в нашей литературе. Сравнение этих произведений в художественном отношении, или даже по направлению их, было бы нелепо. Но они сходны в том, что составляет их главное значение: оба они были, каждое в своей литературе, первыми произведениями с содержанием, взятым из национальной жизни, и как «Онегиным» в русской, так «Минною фон-Барнгельм» в немецкой литературе вводится новый элемент, начинается новый фазис развития.

Вспомнив громадный успех «Онегина», мы легко можем вообразить себе, каково было впечатление, произведённое «Минною фон-Барнгельм». Оно было огромно. По нескольку месяцев каждый день давалась эта пьеса на театрах, — в продолжение десятков следующих лет число её представлений на каждом из немецких театров надобно считать едва ли не тысячами. Вся литература быстро изменила характер—количество пьес, написанных под влиянием «Минны фон-Барнгельм», было неимоверно. Эти подражания и переделки, по общей судьбе подражаний, мало обогатили немецкую литературу; но открылся литературе новый мир, — мир родной жизни, —быстро развилась в ней самобытность, окрылились этим направлением самобытные гении, и через шесть-семь лет после «Минны фон-Барнгельм» являются уже «Гец фон-Берлихинген» и «Вертер».

После кратких указаний на содержание «Минны фон-Барнгельм» нет надобности говорить, даром ли прошли для Лессинга как поэта годы, которые прожил он секретарем у Тауэнцина, — вся пьеса возникла из той жизни, свидетелем и участником которой Лессинг был в Бреславле. Через восемь лет после «Мисс Сары Сампсон» — «Минна фон-Барнгельм»*, — какой огромный шаг вперёд! Эти пьесы разделены одна от другой тою бездною, какая разделяет, например, «Светлану» или «Людмилу» от пьесы Пушкина «Жених», — берем для сравнения мелкие примеры, за отсутствием более значительных, но вообще отношение Лессинга как автора «Сары» к Лессингу как автору «Минны» таково же, как отношение Жуковского к Пушкину**.

До того периода, который начался появлением «Минны фон-Барнгельм», немецкая поэзия страдала безжизненностью. Этот недостаток был общим характером и всех тех периодов различных литератур, которые в первой половине XVIII века считались периодами высочайшего развития поэзии, — безжизненностью страдала поэзия римлян и особенно Виргилия, который был идеалом для итальянских поэтов XVI века и французских поэтов XVII века; безжизненностью страдали и эти поэты, в свою очередь; холодная формалистика, из Италии покорившая Францию, в конце XVII и начале XVIII века из Франции распространилась не только на едва возникавшую литературу Германии, но овладела даже и модною английскою литературою, подавила предания, завещанные Шекспиром и Мильтоном. При таком всеобщем владычестве недостаток был возведен в теорию, безжизненность, губившая искусство, была поставлена верховным законом его. Неподвижность, отсутствие действия в поэзии проповедывались теориею, лозунгом которой были знаменитые слова Горация: «Ut pictura poësis» — слова, понимавшиеся в самом утрированном смысле: «пусть поэзия превратится в живопись, пусть она подражает живописи». Всем поэтам было заповедано стараться превзойти друг друга длиннотою и мелочностью всяких описаний, рассматривающих предмет как неподвижный, бездейственный. Описательная поэзия была повсюду любимым родом; во всех других родах поэзии рисовались бесчисленные длиннейшие ландшафты, портреты красавиц и героев с описанием каждого волоска; из-за ландшафтов поэт забывал о действующих лицах, из-за портретов действующих лиц забывал о их жизни.

Всё это делалось по теории. Теория имеет очень сильное влияние на практику. Не довольно было для оживления немецкой поэзии практически ввести в поэзию жизнь: чтобы поданный пример оказал полное влияние на деятелей литературы, надобно было также теоретически разрушить теоретические предрассудки, сбивавшие с толку поэтов. Не довольно было проложить прямой путь, — надобно было также объяснить, что этот путь единственный прямой путь, что кривые пути, казавшиеся прямыми сбившимся с толку людям, действительно кривы. Нужно было создать новую теорию поэзии, разрушив ошибочные теории, на которые опиралась формалистика и безжизненность.

Это сделал Лессинг своим «Лаокооном». Мы не будем излагать здесь содержание этого исследования о верховном принципе поэзии, отлагая подробный обзор его до другого места, — теперь надобно только сказать о том общем принципе, который поставил Лессинг в «Лаокооне» существенным характеров поэзии в отличие от других искусств, особенно от живописи, которой прежняя безжизненная теория подчиняла и тем обессиливала поэзию, требуя от неё того, чего не может она дать, и заставляя её забывать о том, чем она сильна. Предмет поэзии — действие, сказал Лессинг. Не тело, не природу должна она описывать, — в этом она бессильна, это область живописи, недоступная для поэзии, — она может давать нам понятие только о действии. Живопись изображает самые предметы, поэзия изображает действие предметов на человека, — ей никогда не удастся изобразить пейзаж так отчетливо, как то делает живопись, — но действие этого пейзажа на душу человека изобразит она со всею точностью и живостью, — дело, невозможное для живописи, — а зная действие предмета, мы узнаем и самый предмет, — передайте мне впечатление, производимое пейзажем, и пейзаж жив и отчетлив воссоздается моим воображением, хоть он и не описан у вас. Не описывайте мне в стихах красоту, — описание будет бледно и смутно, но покажите действие красоты на людей, и она живо, живее, быть может, чем на картине, обрисуется моим воображением. Итак, действие, действие —вот что составляет силу поэзии, составляет её специальный предмет.

Таким образом, человеческая жизнь поставлялась единственным коренным предметом, единственным существенным содержанием поэзии, драматический элемент признавался основною силою её. Ничего неподвижного, ничего мёртвого и отвлечённого не должно быть в поэзии. Она рассказывает только, каким образом действует обстановка на человека и человек действует на окружающий его мир. Поэзия есть драма жизни*.

Со времён Аристотеля никто не понимал сущность поэзии так верно и глубоко, как Лессинг. Его «Лаокооном», в первый раз в течение двух тысяч лет, были объяснены и оправданы намеки Аристотеля, остававшиеся непонятными до той поры.

Действие, произведённое «Лаокооном» на развитие немецкой литературы, было так же огромно, как действие «Литературных писем» и «Минны фон-Барнгельм». Гёте и потом Шиллер воспитались этою теориею. Сам Гёте, который не любит Лессинга, говорит в своей автобиографии: «Надобно быть юношею, чтобы вообразить себе, какое действие оказал на нас лессингов Лаокоон (Гёте было тогда лет восемнадцать), — он поднял нас из бедной сферы внешних очертаний в свободную область мысли. Разом было низвергнуто искаженное понятие о том, что поэзия должна подражать живописи. Мы были озарены, как молниею, отбросили все прежние понятия, как ветхую рухлядь, нам казалось, что мы спасены теперь от всякого зла».

Влияние «Лаокоона» на главных поэтических деятелей следующего периода немецкой литературы было так решительно, что даже второстепенные, мелочные замечания Лессинга были строго соблюдаемы ими. Укажем два примера. Лессинг, разбирая места, которые считались примерами поэтической живописи у Гомера (он первый сказал, что если есть руководители в искусстве, то этими руководителями должны считаться Гомер и Шекспир, и в написанной части «Лаокоона» все свои выводы основывает преимущественно на анализе Гомера), объясняет, что это не описания предметов, а рассказы о происхождении и судьбе этих предметов, — Гомер не описывает корабля, а рассказывает, каким образом был построен корабль. Этим примером подтверждает он свою мысль, что, если поэту нужно обрисовать черты и принадлежности предмета, приличнее всего ему не прямо изображать их в неподвижном их состоянии, готовыми, как то делает живописец, а всё-таки рассказывать для этой цели о движении, переменах действия. У Гёте постоянно соблюдается этот прием. Далее, Лессинг замечает, что у Гомера нет портретов действующих лиц, — он не говорит нам даже, какого роста и какого характера красоты была Елена, — а между тем все черты лица Елены очень ясны и живы для его читателя, — это потому, что он рассказывает о впечатлениях, которые производило это лицо на видевших его, — и это опять соблюдается у Гёте: у него нет портретов, есть только рассказы о впечатлениях, производимых лицами. После таких примеров ясно, до какой степени «Лаокоон» воспитал поэзию Гёте. Гёте, конечно, никто не станет воображать человеком, который мог останавливаться на внешней зависимости от мелочных правил, — если эти детали лессинговой системы отразились на нём, то, конечно, только потому, что он слишком глубоко проникся духом, из которого возникала необходимость таких деталей.

После «Литературных писем» Лессинг начал считаться первым критиком Германии; после «Лаокоона» утвердилась его репутация как великого мыслителя и великого ученого; после «Минны фон-Барнгельм» он был признан знаменитейшим из поэтов. Теперь все видели, что он стоит во главе немецкой литературы.

Он был оракулом молодого поколения. Гёте, Гердер, Мерк, изучая его, готовились выступать на дорогу, им открытую. Какое живительное влияние производило прикосновение его мысли и на людей, которые были старше его летами и ученою славою, но не отжили ещё свой век в умственном отношении, показывает случайно сохранившийся анекдот о свидании его с Михаэлисом. Около того времени, о котором мы говорили в конце статьи, Лессинг ездил из Берлина в Пирмонт отчасти для развлечения, отчасти для поправления здоровья. На возвратном пути он заехал в Гёттинген, где жил Михаэлис, основатель новой экзегетики. Михаэлис был, как мы упоминали, знаменитый человек ещё в то время, когда Лессинг только ещё начинал писать и своею похвалою ободрял юношу. Лессинг чувствовал к нему признательность и навестил его. Разговор склонился на теологические науки, в которых Михаэлис по справедливости считался тогда первым специалистом. Лессинг заметил вообще, что наука в Германии остаётся до сих пор доступна только записным ученым, которые не заботятся о том, чтобы распространять в массе читателей её результаты. Например, говорил он, перевод Библии Лютера, конечно, уж мог бы быть заменен лучшим и точнейшим — этого никто не сделал, а надобно было бы сделать это и издать новый перевод с пояснительными историческими и археологическими примечаниями, которые, имея ученое достоинство, были бы написаны не для одних специалистов, а для всей массы читателей. Михаэлис до того времени и не думал об этом — теперь мысль заронилась в его ум, — и следствием визита, сделанного ему Лессингом, было появление знаменитого михаэлисова немецкого перевода Библии по плану, изложенному Лессингом.


ГЛАВА ШЕСТАЯ

Жизнь Лессинга в Берлине по возвращении из Бреславля. — Гамбургский национальный театр. — «Гамбургская драматургия». — Типография. — Клоц. — «Антикварские письма». — Жизнь Лессинга в Гамбурге. — Переселение в Вольфенбюттель. — Лессинг как библиотекарь. — «Эмилия Галотти». — Поэты нового поколения. — Отношения Гёте к Лессингу. — Лессинг покидает беллетристическую деятельность.

1767—1774

Оставив место секретаря при Тауэнцине, около двух лет прожил Лессинг в Берлине, постоянно чувствуя необходимость изменить своё тяжёлое положение, но не имея в виду ничего лучшего. Никакая нужда не могла заставить его заняться тем, что называется «приискивать себе место»: ни разу в жизни не поклонился он никому, не сделал ни одного шагу к сближению с так называемыми «нужными и полезными людьми». «Кто думает, что я мог быть полезен на каком-нибудь месте, пусть сам придёт ко мне и предложит его», — от этого правила не отступал он никогда. Конечно, ему долго приходилось ждать таких предложений. Когда, наконец, приходили и предлагали ему место, опять-таки трудно было угодить ему. Не то чтоб он хотел непременно важного места или места с большим жалованьем, — напротив, он с радостью готов был принять самую скромную должность, но только тогда, если она удовлетворяла двум условиям: не вовлекать его ни в какие партии, ни в какие интриги и не возлагать на него обязанностей, не сообразных с его убеждениями. Эти два требования не позволяли ему принимать именно тех должностей, которые чаще всего предлагались ему, — именно профессорских мест. Тогдашние немецкие университеты казались Лессингу ремесленными заведениями, в которых господствует педантство, в которых всё делается по интригам мелких партий и могут иметь вес только льстецы и шарлатаны или обскуранты. Сделавшись профессором, он должен был бы принимать участие в интригах, должен был бы отказаться от независимости мнений, потому он всегда наотрез отказывался от предложений занять кафедру в том или другом университете. Скорее он готов был опять взять должность по гражданской службе, но таких случаев ему не представлялось. Так прошло два года. Наконец дождался Лессинг предложения, которое мог принять: его пригласили быть «драматургом» при театре, который устроивался в Гамбурге под громким именем «национального» и во многих пробуждал великолепнейшие надежды.

Образованные любители театра не могли не видеть, что сценическое искусство в Германии находится в жалком положении сравнительно с тем, что представляли парижские и лондонские театры. Германия имела несколько превосходных артистов и артисток, — например, в это время (1765—1770) Экгофа, г-жу Эк-гоф, Шульц-мать, Бёка, г-жу Гензель, г-жу Мекур; но ни один город не имел постоянного театра, обстановка пьес была плоха. Главною причиною этого недостатка считалось то, что все труппы содержимы были частными антрепренерами, не имевшими больших средств, заботившимися исключительно о своих выгодах и потому переезжавшими из одного города в другой, смотря по тому, где надеялись получить больше прибыли. Мысль о необходимости основать в больших городах постоянные театры, содержимые на общественный счет, естественно представлялась каждому, кто думал об этом положении дел. Около 1765 года нельзя ещё было надеяться, чтобы какое-нибудь из германских правительств приняло на себя эту заботу. Дворы хотели иметь только французский театр или итальянскую оперу, о немецком театре и не думали вельможи, все мысли которых были заняты версальскими модами.

Из городов богатейшим, можно сказать единственным, действительно очень богатым, был тогда Гамбург. На нём прежде всех других лежала обязанность помочь усовершенствованию немецкого театра, от которого отказывались дворы. Некто Лёвен, жена которого, урожденная Шенеман, была прекрасною актрисою и который сам, занимая довольно хорошее положение в обществе, очень любил писать для театра, начал около 1766 года сильно хлопотать о том, чтобы составить из гамбургского купечества общество меценатов, которое основало бы в Гамбурге постоянный театр с богатыми средствами. Случайные обстоятельства помогли его хлопотам; составилось общество, душою которого был Лёвен и которое располагало значительным капиталом. Общество это взяло у прежнего содержателя гамбургской труппы на аренду здание театра и пригласило к бывшей уже труппе многих хороших актёров из других трупп. Лёвен был назначен директором театра. По его мысли, дирекция должна была всеми силами заботиться о развитии вкуса и образованности в актёрах. Сам Лёвен хотел читать им лекции о сценическом искусстве. Кроме того, при театре должен был находиться «драматург»57. По мнению Лёвена, Лессинг был первым драматическим писателем58 Германии, потому Лессингу и было предложено место «драматурга»59. Жалованья ему назначалось 800 талеров.

Лессинг принял это приглашение. «Когда, с год тому назад (говорит он в конце своей «Драматургии»), некоторым почтенным людям вздумалось попробовать, нельзя ли поднять немецкий театр, взяв его из власти антрепренеров, — не знаю, каким образом вздумалось этим добрым людям вспомнить и обо мне и вообразить, что я могу быть полезен этому делу. А я в то время стоял на рынке без работы; никто не хотел меня нанять, без сомнения, потому, что я никому ни на что не годился, — только эти друзья предложили мне работу. Всякое занятие было для меня равно в жизни. Никогда я не напрашивался ни на что, но никогда и не отказывался от самого ничтожного дела, если только мне казалось, что его мне предлагают потому, что считают меня годным к этому делу. Потому нечего было мне и задумываться над вопросом: принять ли мне участие в этом деле? Надобно было подумать только о том, могу ли и чем именно могу я быть полезен для основывавшегося в Гамбурге театра?» После этих слов Лессинг говорит, что сочинением драматических пьес он не мог оказать новому театру большой пользы, потому что неспособен писать по тринадцати драм или комедий в год, как Гольдони: «Я долго обдумываю пьесу, и если написал что-нибудь порядочное, то единственно потому, что сам очень подробно и внимательно критиковал свой план и все его подробности, говорит он: только посредством критики производил я поэтические создания, оттого и не могу писать их скоро, как делают другие». — «Наконец придумали, что именно то самое качество, которое делает меня таким медленным, или, по мнению моих друзей, одарённых более живым талантом, таким ленивым работником, — что это самое качество, критику, можно обратить в пользу для театра. Таким-то образом явилась мысль об этих листках» («Гамбургской драматургии»). — «Чем должны были быть эти листки, я говорил в объявлении о них (продолжает Лессинг): они должны были следить за каждым шагом искусства на здешнем театре, как относительно достоинства самых пьес, так и игры актёров».

Зачем приглашаем был Лессииг в Гамбург, этого, кажется, не понимал хорошенько сам Лёвен, пригласивший его; ему казалось вообще полезным, чтобы при театре, от которого ожидали таких великих последствий, находился и первый драматический писатель Германии; он думал, что Лессинг будет писать пьесы для театра; думал и то, что он будет давать советы относительно выбора пьес; думал, вероятно, и то, что он будет участвовать в их постановке; наконец, быть может, думал и то, что Лессинг будет театральным критиком.

Лессинг, приехав в Гамбург, тотчас же решил, что будет издавать театральный листок, в котором станет с равным вниманием разбирать и пьесы, игранные на театре, и игру актёров. В этом деле он мог быть совершенно независим, между тем как в выборе пьес, кажется, он вовсе не участвовал, — такое решение было сообразно с его характером: он не принимался за дело, которого не мог вести, как ему казалось нужным. От сочинения пьес для театра он вовсе отказался. Таким образом, он, под именем «драматурга», принял на себя обязанности театрального критика.

Скоро, однако, он увидел, что и этого дела нельзя исполнять так, как ему сначала хотелось: актёры и особенно актрисы обижались его замечаниями об их игре; одна из первых актрис, г-жа Мекур, с самого начала потребовала, чтоб о её игре в лессинговых листках не говорилось совершенно ничего. Эти стеснения и претензии тотчас же надоели Лессингу, и он бросил разбор игры актёров, ограничившись разбором самых пьес.

«Разбирать игру актёров скоро мне наскучило (продолжает Лессинг в последнем нумере «Драматургии», после выписанного у нас отрывка). Актёры обидчивы. Сколько ни хвали их, им всё кажется мало; каждое замечание кажется им уже чрезмерною строгостью».

По своему характеру, Лессинг не любил ничего делать наполовину: он бросил, как мы сказали, заботу об актёрах и занялся исключительно пьесами.

Сначала нумера «Драматургии» выходили действительно отдельными листками, по два раза в неделю. Но через несколько времени Лессинг узнал, что они перепечатываются каким-то недобросовестным книгопродавцем, и, чтобы прекратить эту кражу, он издал продолжение своей «Драматургии» уж целою книгою, сохранив в ней только счет нумеров и обозначение числа и месяца, когда должен был выйти каждый нумер. По этому счету (104 нумера, от 22 апреля 1767 до 19 апреля 1768 года) издание журнала продолжалось ровно год.

Немногим дольше продолжалось и существование «национального театра». Актёры и потом основатели театра начали ссориться между собою; публика плохо поддерживала великолепное предприятие, расходы которого были так велики, что не могли покрываться обыкновенными сборами. Театр был открыт в конце апреля 1767 года; в декабре дирекция увидела уже необходимость на зиму перевести труппу в Ганновер, с тем чтобы весною снова начать представления в Гамбурге, то есть сделать то же самое, что делали антрепренеры, переносившие свои представления из города в город, потому что один город не мог долго давать полных сборов. Весною труппа действительно возобновила свои представления в Гамбурге, но денежные дела дирекции запутывались всё больше и больше, и в ноябре громадный замысел кончился банкротством. Акерман, который прежде содержал в Гамбурге театр и из труппы которого были лучшие актёры в труппе «национального театра», снова сделался антрепренером, и гамбургцы были очень рады, что театр их возвратился к тому самому положению, в каком был за два года.

Единственным результатом пышной, но преждевременной и дурно обдуманной в своих подробностях и средствах попытки Лёвена остался театральный журнал Лессинга, знаменитая «Гамбургская драматургия». В том, что Лессингу, вместо бесплодных и мелочных забот режиссера, вздумалось принять на себя обязанность театрального критика, Лёвен был вовсе не виноват, он и не думал об этом, как по всему видно. Мысль издавать театральный журнал принадлежала одному Лессингу; ни во что другое Лессинг не вмешивался, — и единственное дело, возникшее в этом предприятии по его мысли и исполненное им, осталось единственною важною стороною предприятия. Правда и то, что это дело своею важностью далеко превысило все надежды, какие возлагались на «гамбургский национальный театр».

«Литературными письмами» Лессинг доказал ничтожность прежней немецкой литературы и очистил место для нового здания, сломав хилые и гнилые лачуги, отбросив далеко всю гниль, которою покрывали они землю. «Лаокооном» он указал вообще, в чём должен состоять дух истинной поэзии. «Гамбургская драматургия» объяснила, в чём должны состоять существенные качества того рода поэзии, который должен был господствовать в начинающемся с Лессинга периоде немецкой литературы, — дал теорию драмы.

В наше время, когда господствующий род поэзии есть рассказ, повесть, роман, трудно понять, почему когда-нибудь драматическая форма могла быть важнейшею формою поэзииiii.

Признаемся, что мы не умеем сказать, почему в цветущий период немецкой поэзии драма могла иметь живое и законное право на господство в поэзии, почему Шиллер и прежде его Гёте были драматургами, а не романистами, если не объяснять этого пристрастия к драматической форме просто тем, что поэзия новой истории ещё не успела в то время выработать себе соответствующей формы, какую выработала теперь в повести и романе, ещё не успела понять, что придворная (как у Шекспира, Корнеля и Расина) или праздничная (как у греческих драматургов) одежда сценического искусства недостаточна для неё, будничной подруги каждого из нас. Господство драматической формы в цветущий период немецкой поэзии кажется нам просто делом предания, отпечатком исторической связи новой поэзии с старинною. Но это наше личное мнение, которого мы не хотим навязывать читателям. А другие объяснения этого факта — превосходством драматической формы над эпическою или необычайно важным значением театра для немецкой жизни в последней половине прошлого века — решительно не выдерживают критики. Книга тогда для немцев была настолько же важнее сцены, насколько важнее она теперь для немцев, французов, англичан, русских. А в превосходстве драматической формы над рассказом не уверишь читателя нашего времени. Не желая навязывать читателю своего объяснения, быть может ошибочного, не желая обманывать его и себя другими объяснениями, без всякого сомнения ошибочными, мы лучше хотим просто указать голый факт: в цветущий период немецкой поэзии драме суждено было господствовать над поэзиею.

В произведениях Лессинга как поэта, кроме лирических стихотворений, мы находим только драмы; все поэты следующего периода «бурных стремлений» (Sturm und Drang-Periode) также, кроме лирических стихотворений, писали почти только драмы; Гёте написал только один удачный роман («Вертер») — все остальные его произведения в эпической форме неудачны; у Шиллера нет ни одного такого произведения; слава обоих поэтов основана (кроме лирических стихотворений) на драмах.

Отчего бы это ни происходило, но, во всяком случае, вопрос о драме был самым важным для немецкой поэзии в её цветущий период60. С Лессинга начинается господство драматической формы, которое продолжалось до самого упадка немецкой поэзии и которое отчасти должно быть приписано, кроме влияния Шекспира, примеру, поданному Лессингом, но основание которому лежало, конечно, в духе времени. Надобно было дать и образцы и теорию этой формы искусства, — то и другое сделал Лессинг. «Минна фон-Барнгельм» уже была написана и производила огромное действие; вскоре за нею должна была последовать «Эмилия Галотти», влияние которой было не менее сильно. Теперь по поводу гамбургского театра. Лессинг дал теорию драмы в своей «Драматургии». Нет надобности повторять то, что мы уже сказали по случаю «Лаокоона» о важности теории для практики; нет надобности говорить в частности о том, какое великое значение имела для последующего развития немецкой поэзии «Драматургия», объяснившая теорию важнейшей формы этой поэзии. «Гамбургская драматургия» была кодексом, на основании которого возникли «Гец фон-Берлихинген» и «Фауст», «Разбойники» и «Вильгельм Телль». «Лаокооном» был воспитан общий дух поэзии Гёте и Шиллера; «Гамбургскою драматургиею» даны законы их трагедиям.

Есть в «Драматургии» другая сторона, имевшая не менее значения для немецкой поэзии, но с тем вместе простершая своё влияние далеко за пределы искусства, на всю умственную жизнь германского народа. Чтобы очистить место для истинной теории драмы, Лессинг должен был разрушить прежнюю ложную теорию, показать, что и правила псевдоклассической теории, и произведения, написанные по этим правилам, не выдерживают критики. Таким образом, пришлось ему иметь непосредственное дело с французскими драматургами, которые считались величайшими гениями по своей части, — с Корнелем, Расином и Вольтером. Нечего и говорить о том, с какою беспощадною резкостью разбирал он их произведения, — они были истерзаны и обдерганы до того, что человек, прочитавший «Гамбургскую драматургию», не мог без некоторого презрения подумать о писателях, нелепость произведений которых доказана так ясно и язвительно61. Эта безжалостность была необходима для разрушения закоснелого предубеждения, чрезвычайно упорного и наглого. Она достигла своей цели, — не только немцы, но все люди других наций, знакомые с германскою литературою, до последнего времени не могли вспоминать о классической французской драме без презрительной усмешки. Напрасно Шиллер и Гёте, лет через тридцать после «Драматургии», по общему уговору, переводили французские драмы, думая, что уже настала пора отдать справедливость тому, что было в них хорошего. Лессингова насмешка отзывалась в памяти всех, и великие поэты только подвергались осуждению за то, что занялись произведениями, недостойными их таланта62. «Гамбургская драматургия» разом похоронила псевдоклассицизм.

Эта полемическая сторона не составляет главного в ней, — Лессинг занимается отвержением псевдоклассической драмы только для того, чтобы очистить место для новых идей, изложение которых и было его существенною целью. Но владычество псевдоклассической драмы было так сильно, что борьба с нею всего сильнее заинтересовала на первый раз умы читателей. Они не могли сомневаться в том, что Корнель и Вольтер (как драматург) совершенно уничтожены Лессингом. Как, немец поразил насмерть величайшие французские авторитеты, перед которыми преклонилась вся Европа! Эта победа чрезвычайно ободрительно подействовала на немецкий ум. Это не то что пустая похвала своей национальности, — нет, это положительное доказательство того, что немцы могут выйти из-под умственной зависимости от иноземцев, — мало того, что немцы могут теперь в свой черёд иметь решительный голос в умственной жизни Европы, что Германия должна стать центром умственного движения новой эпохи. Действительно, с той поры совершенно изменяется характер понятия, какое немцы имеют о значении своём между другими народами. «Нам нечего ждать чужих решений, — у нас есть головы, каких нет нигде; уж если прислушиваться к чьему-нибудь мнению, то прислушаемся к тому, что говорят в Гамбурге, в Вольфенбюттеле, в Кёнигсберге, в Берлине, в Веймаре, в Иене», — за Лессингом выступают Кант, Гёте, Шиллер, Фихте, — у всех этих людей одно общее чувство: сознание великого своего превосходства над иноземцами, действующими на одном с ними поприще; один общий тон в голосе: тон человека, сознающего, что он идёт во главе умственного движения своего времени, что он трудится не для одного своего народа, а для всего цивилизованного света, потому что народ, которому он говорит, должен вести за собою все народы. Это сознание проникает всю нацию. И скоро все остальные нации действительно начинают говорить: «нам нужно учиться у немцев: кто не хочет быть отсталым человеком, должен пройти школу немецких поэтов и мыслителей».

У нас, которые этому сознанию превосходства немецких поэтов и мыслителей не могли противопоставить воспоминаний о каком-нибудь прежнем умственном владычестве нашем над Европою, немецкое влияние утвердилось очень быстро. У англичан и французов, которые имеют в этом случае очень блистательные воспоминания, борьба узкого национального пристрастия с требованиями справедливости должна была быть гораздо упорнее. Она ведётся до сих пор, и с каждым годом усиливается в Англии и Франции влияние мыслей, выработанных на немецкой почве. Между тем как сами немцы, уже достигнув результатов, которых искали в области эстетических чувств и философских понятий, уже охладевают к своим прежним поэтам и философам и переносят свои стремления к другим сферам жизни, в которых чувствуют себя отсталыми, — в это время французы и англичане всё более и более проникаются сознанием необходимости усвоить себе то, что уже приобретено немцами, и заменить своего Декарта или Локка Кантом и Гегелем.

Странно подумать о том, к каким сферам часто принадлежат факты, оказывающие решительное влияние на развитие народного сознания, и на какие дороги часто становятся историческими отношениями люди, деятельностью которых изменяется понятие целого народа о самом себе. Вопрос о теории драмы был важнейшим случаем, из которого немцы получили гордое сознание своих сил, — а между тем, казалось бы здравому смыслу, что может быть для исторической жизни народа маловажнее такого спора? Но, когда внимательно посмотришь на ход исторического развития, почти всегда видишь, что оно шло по каким-то узким и извилистым путям, там, где прямая и естественная дорога была загромождена непреоборимыми препятствиями63.

Надобно заметить одну черту Лессинга, о которой уместнее всего сказать по случаю «Гамбургской драматургии», произведения, начинающего собою эпоху справедливого уважения немецкого народа к самому себе. Писатель, деятельность которого пробудила в Германии патриотическую гордость и самое чувство национальности, был решительный космополит и стоял в отрицательном отношении к понятию национальности64.

После того как разрушилось предприятие, подавшее повод к изданию «Гамбургской драматургии», Лессинг вновь увидел себя в очень затруднительных обстоятельствах. Когда он переезжал в Гамбург, он имел в виду, кроме места при «национальном театре», ещё другое занятие, которым надеялся обеспечить свою будущность. Некто Боде, довольно известный писатель того времени, вздумал основать в Гамбурге типографию и предложил Лессингу, с которым был хорош, сделаться его компаньоном. Лессинг собрал несколько сот талеров, продав с аукциона в Берлине свою обширную библиотеку, которую составил, когда служил в Бреславле, и принялся вместе с Боде за типографское дело, — но дело пошло неудачно, главным образом потому, что у основателей типографии было гораздо меньше денег, нежели было нужно. Отчасти повредило предприятию и то, что Боде и особенно Лессинг жертвовали коммерческим расчетом желанию ввести в типографское дело разные усовершенствования, которые были не под силу им и отвергались книгопродавцами. Типография принесла только убыток и Лессингу и его товарищу.

Давно уже Лессинг не принимал участия в немецкой журналистике: дух партий и котерий был невыносим для него; считаться главою какой-нибудь школы казалось ему несообразным с духом той независимости, которой требовал он для себя и которую всегда хотел он внушить другим. С первых томов «Литературных писем» перестал он писать рецензии, как только показалось ему, что он уже достаточно указал дорогу для нового критического направления. Когда, после «Литературных писем», Николаи основал (1765) «Всеобщую немецкую библиотеку» (Allgemeine Deutsche Bibliothek), Лессинг не принял никакого участия в новом журнале, как давно уже перестал участвовать и в «Литературных письмах». Журналы эти, благодаря тому, что первый из них получил направление от Лессинга, сохраняли господство в литературе, тем более, что масса публики всё ещё предполагала его участие не только в «Литературных письмах» до конца их издания, но и во «Всеобщей библиотеке». Однако же не напрасно жаловался Мендельсон*, что «безнаказанно стали снова буйствовать глупцы» с тех пор, как Лессинг покинул «Литературные письма». В самом деле, противники, смирившиеся перед Лессингом, почувствовали, что «другие, которым он передал свой бич», «бьют слишком слабо», и, ободрившись, снова попробовали поднять голову. Те люди, которые подверглись ударам Лессинга, уже не могли восстановить своего авторитета, но явились новые люди, вздумавшие действовать в духе прежних партий. Самым сильным из этих людей был Клоц, в короткое время достигший значительности теми же самыми средствами, какие некогда доставили литературное могущество Готтшеду. Клоц был бесспорно человек очень даровитый, но недобросовестный. Ученая и литературная деятельность была для него только средством возвысить своё положение в обществе. Льстивый и наглый, он, сделавшись профессором в Галле, скоро, посредством интриг и шарлатанства, получил значение не только в своём университете, но и во многих других. Людей, которые покровительствовали или служили ему, он превозносил без всякой совести и умел оказывать им услуги. Стоило только молодому человеку примкнуть к нему, и Клоц наверное доставлял ему кафедру в том или другом университете. Он основал два критические журнала, — один на латинском языке, чтобы задавать тон педантам, другой на немецком, чтобы распространять влияние издателя на массу. Кумовство и личные отношения были единственными правилами критики Клоца и его клевретов. Писателей, искавших его покровительства, Клоц хвалил без всякой меры; писателей, заслуживших его немилость, он не только бранил бесстыдно, но и чернил перед публикою, выставляя их частную жизнь в грязном виде. Никто не был безопасен от его вражды. Особенно преследовал он «Всеобщую немецкую библиотеку» Николаи из корыстного соперничества.

Клоц был человек очень даровитый; он писал прекрасно, умел выказать себя великим ученым, был в самом деле богат знаниями и ещё богаче был шарлатанскими уловками, владел сарказмом с большою ловкостью, в борьбе за своих клиентов или против своих врагов не пренебрегал никакими средствами, имея очень сильные связи в литературе и в обществе, — зато он был оракулом всех простаков, покровителем всех самолюбивых людей, которые превозносили его от души, получая от него плату тою же монетою, и внушал страх всем без исключения. Самые ученейшие люди писали панегирики его учености, самые знаменитые поэты возвышали до небес его критический талант. Такого блестящего положения он успел достичь очень быстро, — ему было всего ещё только двадцать девять лет. Наглецов и шарлатанов много, но редко кто из них так рано достигает своей цели. Клоц был человек, далеко возвышавшийся своими способностями над обыкновенным уровнем.

Клоца боялись все; сам он достиг уже такого положения, что смотрел на всех свысока и чувствовал инстинктивный страх только к одному Лессингу. Когда явился «Лаокоон», галлесский диктатор написал к Лессингу льстивое письмо, в котором, осыпая его похвалами, просил позволения разобрать эту книгу в своём журнале. Лессинг отвечал ему очень учтиво, но под деликатными фразами проницательный Клоц заметил что-то похожее на презрение и был жестоко оскорблен. Всякому другому он дал бы почувствовать свой гнев бесцеремонною печатною бранью, но с Лессингом он не хотел ссориться и скрыл своё чувство, — почел даже нужным вновь заискивать его расположения новым, чрезвычайным доказательством своего уважения. Клоцу вздумалось сделать извлечение из огромной «Всеобщей истории», составленной обществом английских ученых. Один из друзей советовал ему не браться за это дело. Клоц поручил этому приятелю, отправлявшемуся в Берлин (тогда Лессинг жил ещё в Берлине), спросить, что думает Лессинг. Лессинг сказал, что не советует Клоцу браться за дело, которое ему не по силам, — и Клоц послушался. Написав разбор «Лаокоона», Клоц послал эту статью Лессингу при льстивом письме. Рецензия проникнута чувством восторга; в некоторых вопросах рецензент высказывает мнение, не согласное с мнением автора, но эти вопросы неважны, замечания изложены самым почтительным образом, и в первом своём письме Клоц уже просил позволения сделать их; они служат только к тому, чтобы ещё более возвысить книгу и автора, которому Клоц решительно отдает первое место между всеми знаменитостями Германии — cui dudum principem inter Germaniae ornamenta locum Musae tribuerunt, говорит он о Лессинге (рецензия помещена была в латинском журнале Клоца) — «его давно уже музы сделали первым из людей, которыми гордится Германия». Бедный Клоц! Всегда он действовал по расчету, хвалил не по убеждению, а из выгоды, тут только в самом деле говорил от чистой души, — в письме к одному из приятелей, где не было ему нужды притворяться, он так же говорил, что Лессинг, как знаток древностей, выше самого Винкельмана по учености и обладает божественным гением, — быть может, в первый раз он отдавал добросовестно, по искреннему убеждению справедливость чужим заслугам, — и мог ли он ожидать в награду за то безжалостнейшего преследования от единственного человека, которого искренно уважал! Глейм, приятель Лессинга и вместе приятель Клоца, пришел в восторг от рецензии и воображал, что она восхитит Лессинга. А если б он прочел письмо, при котором она была послана к Лессингу, он восхитился бы ещё вдвое больше.

Лессинг не отвечал ни слова на его письмо.

Теперь очевидно стало для Клоца, что никакими заискиваниями не войдет он в милость к Лессингу, что Лессинг не хочет иметь с ним сношений, презирает его. Это было в 1766 году.

Лессинг ещё не презирал Клоца, потому что не знал литературных проделок галлесского оракула, который вел свои интриги очень хитро, — ему просто не нравился льстивый тон его писем. Но в 1768 году Клоц основал свой немецкий критический журнал и развернулся в нём совершенно бесцеремонно, — Лессинг убедился из многих рецензий,что знаменитый учёный и критик — человек недобросовестный; весною этого года Лессингу случилась надобность быть на лейпцигской пасхальной ярмарке, куда собирались не одни книгопродавцы, но и литераторы; тут он узнал вполне все бессовестные проделки Клоца и воротился в Гамбург с решительным намерением сбить спесь с этого наглеца. «Наслушался я об этом человеке, — пишет Лессинг к Николаи, возвратившись в Гамбург: — он слишком подымает нос. Загляните же в следующие листки здешней «Новой газеты». Но это ещё пустяки. Я ему готовлю салют гораздо погромче...» В «Новой гамбургской газете» начали печататься «Письма антикварского содержания».

Ближайшим поводом к изданию этих писем было то, что в одном из своих новых сочинений, книге «О резных камнях у древних», Клоц сделал три замечания на «Лаокоона», в котором большую часть примеров и доказательств берет Лессинг из истории древнего искусства. Замечания эти выражены в форме деликатной, так что сами по себе никак не могли бы рассердить Лессинга, который вообще не охотник был ни оскорбляться критическими замечаниями, ни возражать на них. Но Лессинг только искал случая, чтобы уничтожить Клоца, и гром разразился над несчастным интригантом, который при всей ненависти, какую питал к Лессингу за предугадываемое его презрение к себе, всё-таки, в противность своей привычке, не смел говорить о нём непочтительно.

Лессинг как будто находил удовольствие в том, чтобы терзать Клоца, — на три-четыре вежливые строки он отвечал тремя книгами, — правда, небольшими, но всё-таки тремя книгами*. Резкость тона в этих книгах чрезвычайна. Клоц, и прежде боявшийся Лессинга, теперь совершенно убедился, что ему не под силу бороться с таким противником, и, как человек благоразумный, рассчитал, что ему следует отмолчаться, — о первой части «Антикварских писем» он написал в своём журнале очень смиренную рецензию, говоря, что решительно не понимает, чем мог огорчить Лессинга. Но Лессинг не укротился этим смирением и продолжал писать «Антикварские письма»; Лессинг разбирал в них его антикварские сочинения, доказывая, что он поверхностно знает древности, — Клоц говорил друзьям, что перестанет писать о древностях и займется другими предметами, — и это не должно было спасти его: «Пусть он берется за что угодно, — говорил Лессинг своим приятелям: — раз принявшись за него, не покину я его: хотя бы он ушел в римское право, я и туда пойду за ним».

Независимые ученые и литераторы, боявшиеся, но не уважавшие Клоца, сначала радовались тому, что Лессинг начал школить этого наглеца, но через несколько времени им стало уже казаться, что Лессинг довольно терзал его, что пора прекратить это истязание, им стало жаль бедного Клоца, они стали прямо говорить Лессингу, что чрезмерная ожесточенность и продолжительность полемики вредит его собственной репутации, заставляя считать его человеком злобного характера. Мендельсон и Николаи, которые особенно страдали прежде от нападений Клоца, особенно радовались первым «Антикварским письмам», но потом не только Мендельсон, человек мягкого характера, но и Николаи, суровый и мстительный, жалели Клоца, осуждали Лессинга и советовали ему прекратить эту полемику. Публика, принявшая первую часть «Антикварских писем» с интересом, мало покупала вторую часть*, — ей уж наскучило это дело. Ничто не останавливало Лессинга, и он с каким-то странным пристрастием работал над продолжением «Антикварских писем», оставив для этого другие занятия, которые должны были бы казаться ему гораздо важнее и привлекательнее. Третья часть «Антикварских писем» приготовлялась к изданию, когда внезапно умер Клоц, — только этим могло прекратиться ожесточенное преследование со стороны Лессинга. «Умнее он поступил, нежели я ожидал от него, — он умер», — написал Лессинг, получив неожиданное известие: — «не забавно ли? Нет, впрочем, вовсе не забавно, не могу теперь смеяться».

Это неумолимое преследование, которое было прекращено только смертью Клоца, которое казалось слишком продолжительно и жестоко даже друзьям Лессинга и врагам Клоца, которое, наконец, заставило почти всех осуждать непримиримую сварливость Лессинга, — было ведено Лессингом не в увлечении досадою, не в горячем расположении духа, которое, казалось, одно только могло бы служить извинением ожесточению, — нет, совершенно обдуманно, по хладнокровному соображению.

«Г. Клоц предполагает (в рецензии о первой части «Антикварских писем»), что я вооружён против него, — говорит Лессинг в конце второй части этих «Писем»: — вооружён ли я против него, могу ли казаться вооружённым, этого я не знаю. Знаю только, что под влиянием каких бы побуждений я ни писал, пишу очень хладнокровно. Не горячность, не увлечение заставило меня принять тон, которым я говорю с г. Клоцем. Каждое слово против него пишу я с самою спокойною преднамеренностью, с самою внимательною обдуманностью. Встречая у меня какое-нибудь насмешливое, горькое, жесткое слово, пусть не думают, что оно только сорвалось у меня с языка. Я по всевозможном обсуждении решил, что с г. Клоцем нужна насмешливая, горькая, жесткая речь, что ни от одного такого слова из написанных мною я не могу пощадить его, не становясь предателем делу, которое защищаю против него.

«Чем был г. Клоц? Чем захотел он стать? Чем он стал?»

Отвечая на этот тройной вопрос, знаменитый в истории немецкой полемики, Лессинг чрезвычайно язвительно доказывает фактами, что Клоц был льстецом, интригантом и пасквилянтом; что он хотел быть верховным судьею в литературе, не имея на то права; что он сделался страшилищем всех честных и независимых людей, стал предводителем шайки бессовестных литературных бандитов.

«Как же нужно поступать с таким человеком? — спрашивает он дальше. — Так, как поступают с ним «Антикварские письма».

Последствия действительно оправдали способ действия и тон, избранный Лессингом. Надобно было раз навсегда положить конец влиянию интригантов и наглецов на литературу, надобно было вырвать с корнем всякую возможность возрождения того порядка дел, какой существовал во времена Готтшеда и Бодмера. «Антикварские письма» сделали это. Уничтожая Клоца, они уничтожили и ту систему, тот дух, в котором действовал этот последний и самый блестящий представитель гнилого и бесстыдного тщеславия, которое прежде управляло немецкою литературою.

Новые люди, проникнутые иным направлением, были навсегда освобождены «Антикварскими письмами» от опеки людей, подобных прежним авторитетам. Гердер, Мерк и Гёте (как рецензент) почувствовали себя самостоятельными и непосредственно после «Антикварских писем» получили решительный голос в критике. Старая привычка поддаваться авторитету интригантов и наглецов была очень сильна. Не говоря уже о писателях прежнего поколения, бывших по времени своего литературного воспитания сверстниками Лессинга, —например, о Гагедорне, Глейме, — даже писатели нового поколения, воспитанные уже «Литературными письмами» Лессинга, всё ещё не освободились от влияния старой привычки, поддерживаемой всеми прежними поэтами и учеными. До «Антикварских писем» сам Гердер, первый из людей поколения, следовавшего за Лессингом, восхищался знаменитым Клоцем, — а потом тот же Гердер жалел, что Лессинг тратил время на борьбу против «такого ничтожного человека», как Клоц, и на занятие «такими незначительными предметами», как исследование о резных камнях у древних. Он забыл, что сам отбросил вредное чувство уважения к таким «ничтожным» (armselig) людям только благодаря лессинговой полемике против Клоца.

Не только противник, но и предмет спора казался через несколько лет Гердеру недостойным Лессинга. В самом деле, главное содержание «Антикварских писем» — изыскания о резных камнях у древних, предмет незначительный, способный скорее занимать сухого специалиста, нежели великого двигателя национальной истории. Но что ж делать? Только дилетанты занимаются тем, что кажется важно именно для них самих; предметы занятий исторического человека определяются духом времени и потребностями окружающей его среды. Мы видели, что уничтожить Клоца было делом нужным. Не любя ничего делать наполовину, Лессинг взялся за свою задачу оригинальным, но совершенно верным образом. Слава Клоца основывалась на его учености; ученость Клоца состояла главнейшим образом в знании антиков. «Клоц и Винкельман» было в то время обыкновенною фразою. Взявшись за уничтожение авторитета Клоца, Лессинг видел, что не довольно оборвать ветви, — надобно вырубить самый корень этого вредного дерева; не довольно было доказать, что Клоц плохой критик; силлогизм, на котором основывалась его репутация, был таков: «он великий знаток древностей, — он великий учёный; а великого ученого надобно слушать с почтением», — надобно было доказать, что он плохой знаток древности, и, с уничтожением этого корня, падали невозвратно все ветви его славы. Репутацию, укоренившуюся прочно, нельзя убить во мнении большинства несколькими замечаниями, как бы метки и решительны ни были они; указать шесть-семь промахов Клоца, как бы грубы они ни были, было недостаточно: масса литераторов и публики, раз проникнувшаяся верою в его ученость, всё-таки продолжала бы говорить: «ну, да; в некоторых случаях он ошибался; но всё-таки он великий учёный; и на солнце есть пятна». Надобно было просмотреть весь диск этого мнимого солнца и доказать, что нет на нём ни одного места, которое не было бы пятном. Так и сделал Лессинг: взял книгу Клоца, просмотрел её с начала до конца, показал, что вся она — непрерывный ряд шарлатанских заимствований и промахов. Уничтожив основание славы Клоца, Лессинг не имел уже нужды подробно доказывать ничтожество других его притязаний, — «если он, как это теперь уже доказано, плохо знает даже то, в чём вы предполагали его особенно сильным, то легко вы поймете, как слаб он во всём остальном» — нужно было доказать тезис, а вывод следствий был уже несомнителен для каждого.

Впрочем, раз мы уже заметили, по поводу «Вадемекума для г. Ланге», привычку Лессинга постоянно вплетать в основной ход исследования эпизодические изыскания, предмет которых часто бывает важнее общей темы сочинения, — та же метода соблюдена и здесь. Многие из «Антикварских писем» имеют до сих пор живой интерес, а исследование «о том, как изображалась у древних смерть», возникшее также из «Антикварских писем», есть один из тех трактатов, которые всего более способствовали утверждению истинного взгляда на систему греческих верований.

«Лаокоон» и «Минна фон-Барнгельм» поставили Лессинга выше всех знаменитостей Германии; «Гамбургская драматургия» ещё более упрочила его славу. Но попрежнему слава не давала ему хотя бы скромных средств к жизни. С тех пор как упал «национальный театр»65, постоянною мечтою Лессинга снова сделалось путешествие в Италию, о котором думал он ещё в Бреславле; раза три-четыре в год назначал он сроки, когда сядет на корабль или в почтовую карету, чтобы скакать или плыть к желанному югу, — но каждый срок проходил, и мечта всё ещё оказывалось неисполнимою. Напрасно продавал он книги, которые удержал было как необходимейшие для себя, когда расставался с своею библиотекою, — денег всё-таки у него недоставало не только для путешествия, но и для жизни в Гамбурге. «Положение моё таково, что я должен продать все книги и вещи, которые ещё остаются у меня», — писал он, в июле 1769 года, к брату, жившему в Берлине. «Сердце у меня обливается кровью, когда я подумаю о том, что не могу теперь послать денег родным в Каменец; но в настоящую минуту я беднее всех своих родных; они по крайней мере не обременены долгами, а я, при частых недостатках в необходимейшем, по уши в долгу. Как и помочь этому, не знаю». Долги, из которых он не надеется выпутаться, состояли всего в нескольких стах талерах, но для Лессинга и эта сумма была огромна.

Но от своего правила: не искать мест и не принимать предлагаемых мест, если они ему не по сердцу, Лессинг не отступался. Весною 1769 года ему предлагали место драматурга при венском театре с 3 000 гульденов (около 2 000 рублей сер[ебром]) жалованья, но Лессинг отказался, потому что, присмотревшись в Гамбурге к театральным интригам, не хотел уже иметь никакого дела с театрами. Когда же ему через несколько месяцев было предложено место библиотекаря при знаменитой библиотеке в Вольфенбюттеле, с 600 талеров (550 руб. сер.) жалованья, он с восторгом принял это приглашение, которое действительно спасало его от самых стеснительных обстоятельств.

Место это было предложено ему от имени наследного принца Фердинанда Брауншвейгского, который ждал его приезда с нетерпением. Но более четырех месяцев прошло прежде, нежели Лессинг выехал из Гамбурга. Профессор Эберт, через которого наследный принц сделал приглашение, решительно недоумевал, какие остановки могли так долго задержать его; Лессинг извинял своё промедление то болезнью, то неудобством погоды, то различными другими предлогами; но истинная причина была совершенно другая — Лессинг продавал свои остальные вещи, чтобы собрать небольшую сумму денег, какая нужна для переезда из Гамбурга в Брауншвейг. Наконец кое-как дела были устроены, и в апреле 1770 года Лессинг приехал в Брауншвейг, был представлен ко двору и в мае отправился к своему библиотекарскому месту в Вольфенбюттель.

Первое время новой жизни прошло для Лессинга очень приятно: библиотека очаровала его своим богатством, сотнями тысяч книг и огромною коллекциею рукописей, в числе которых многие были очень важны для науки и совершенно ещё неизвестны. Лессинг вступил в должность с твердым намерением сделать всё возможное для открытия и обнародования скрывавшихся в ней сокровищ, и поиски его были очень счастливы. В первые же дни по приезде он нашёл очень важное для церковной истории XI века сочинение известного богослова Беренгария Турского, до той поры считавшееся утраченным, и немедленно издал обширное историко-теологическое исследование о нём с обзором его содержания. Затем быстро следовали другие важные открытия и исследования. К каждому издаваемому отрывку или сочинению Лессинг писал предисловие, которое бывало обыкновенно ещё важнее самого сочинения, объяснением которому служило66.

Но Лессинг был не такой человек, которого могли бы надолго удовлетворить старые книги и рукописи. Не прекращая занятий ими, он скоро принялся за обработку давно задуманной трагедии, которая изображала бы среди нового мира коллизию, подобную той, которая известна всем из римской легенды о судьбе Виргинии. В 1772 году явилась «Эмилия Галотти». Мы не будем говорить об успехе, который имела эта пьеса, — заметим только, что в даровитой молодежи произвела она фурор. Через несколько десятков лет, вспоминая о действии «Эмилии Галотти» на тогдашнюю литературу, Гёте сравнивает немецкую поэзию с Латоною, которая, гонимая гневом Геры, долго и напрасно искала себе приюта, и говорит: «Наконец после долгой, многолетней борьбы возникла эта пьеса, как остров Делос, из пучины готтшедо-геллерто-вейссевского наводнения, чтобы приютно успокоить странствующую богиню. «Эмилия Галотти» ободрила нас, молодых людей; мы были очень много обязаны Лессингу». Сравнение немецкой музы с Латоною, а «Эмилии Галотти» с островом Делосом, слишком кудревато, но оно довольно ясно показывает, что Гёте (которому было тогда 23 года и который в следующем году издал своего «Геца») и его литературным друзьям «Эмилия Галотти» представилась как явление, до той поры небывалое, беспримерное в немецкой поэзии, как достижение цели, к которой стремилось всё многолетнее развитие немецкой поэзии, что на поэтов молодого поколения (и в том числе Гёте) эта трагедия имела сильнейшее влияние. Заметим здесь кстати слова: «она ободрила нас, молодых людей», — они напомнят читателю то, что мы говорили о существенном характере влияния Лессинга: оно развязывало руки талантливым людям, оно вызывало на самостоятельную деятельность, — редкое, как мы уже говорили, исключение из обыкновенного порядка дел, по которому гений, возвышая вас до себя, с тем вместе порабощает вас себе. У Лессинга была не такая натура: независимость была его задушевным желанием для себя и для других; подчинять себе других было ему так же противно, как и подчиняться другим. Черта, отличавшая характер человека, отразилась на духе и действии его произведений.

Гёте и его друзья 1770-ых годов не ошибались, видя в «Эмилии Галотти» явление, небывалое до той поры. Этою трагедиею начинается новый период немецкой поэзии. Мы видели, что уже через два фазиса развития провел немецкую поэзию Лессинг своими двумя прежними драмами: «Сара Сампсон» ввела в поэзию патетизм и человека, вместо прежней пустозвонной шумихи и деревянных героев; «Минна фон-Барнгельм» ввела в немецкую поэзию национальный элемент. Оставалось поэзии совершить ещё один шаг, чтобы занять положение, приличное ей в национальной жизни, — оставалось ей принять в себя такое содержание, которое ставило её произведения в гармонию с великими историческими интересами национального развития. Пример тому, «ободривший нас, молодых людей», как признается за себя и своих друзей Гёте, был показан «Эмилиею Галотти».

Мы не будем пересказывать здесь сюжет «Эмилии Галотти», отлагая это до другого места. Довольно заметить, что эта трагедия — история Виргинии, совершающаяся при итальянском дворе в XVI, или, пожалуй, XVII, или, ещё вернее, в XVIII веке. Просим читателей вспомнить, что мы говорили о Германии XVIII века в нашей первой главе, и для них будет ясно, какое отношение имел такой сюжет к фактам, совершавшимся в глазах тогдашней немецкой публики. «Гец фон-Берлихинген», «Эгмонт», «Разбойники», «Дон Карлос», «Коварство и любовь», «Вильгельм Телль» — всё это драмы того разряда, который начинается «Эмилией Галотти»*.

«Эмилия Галотти» в поэзии стоит на границе между эпохами деятельности двух различных поколений; точно так же стоит на границе между эпохами деятельности двух различных поколений «Гамбургская драматургия» в литературной критике. До сих пор все ряды, все партии литературы состояли из людей, бывших сверстниками Лессинга или старше его. Он, человек, далеко опередивший своё поколение, был нравственно одинок между ними. Правда, многие из них были воспитаны им; почти все остальные сильно были переделаны его влиянием. Но истинно в плоть и кровь обращаются идеи воспитателя только у того, кто воспитан им с самого детства. Из всех друзей Лессинга ближайшим был Мендельсон; его развитие подвергалось постоянному действию Лессинга с более ранней поры, нежели развитие кого-нибудь другого; до появления на сцену новых людей Лессинг называл его «лучшею головою», какую только знает; по своему исключительному положению в обществе Мендельсон был скорее всего готов к принятию новых идей. И, однако же, Мендельсон, в течение многих лет ежедневно беседуя с ним, не понял Лессинга так хорошо, как человек нового поколения, Якоби, который провел с Лессингом всего только несколько вечеров. А между тем Якоби, по своей натуре, был гораздо ниже Мендельсона и, между людьми нового поколения, был одним наименее способным понимать Лессинга. Между своими сверстниками Лессинг был совершенно одинок.

Но вот воспиталось новое поколение, — в критике появляются Гердер, Мерк, Лихтенберг, Гёте; в поэзии — Гёте, Ленц, Клингер, Лейзевиц и, в одно время с ними, около начала 1770-х годов все бесчисленные критики и поэты периода «бурных стремлений». Все они воспитаны преимущественно Лессингом, многие — исключительно Лессингом. Каково-то будет отношение учителя к ним, каково-то будет отношение их к учителю?

Именно тут и обнаружилась самым ярким и редким образом его натура, удивительная по своей необыкновенности, совершенно нормальная по своей разумности. Когда они выступили на сцену, он совершенно сошёл с этой сцены, вполне уступая им место. Он перестал работать для поэзии, для литературной критики. «Теперь и без меня довольно исправных работников на этих полях, — моё дело кончено, я стал бы только мешать им; они и без меня сделают всё, что нужно, — они умеют и хотят работать, пусть же трудятся, как умеют и как хотят». Роль воспитателя должна кончаться, когда воспитанники совершенно приготовлены.

Значило ли это, что он вполне ими был доволен? Значило ли это, что он увидел себя бессильным побороть их, если не был доволен ими? Или это значило, что он устал работать и рад был случаю бросить работу? В известных отношениях на все эти вопросы надобно отвечать: «да», в других отношениях — «нет».

Новые деятели поэзии и критики сильно возбуждали мысль своего народа, все были проникнуты любовью к добру и истине, многие из них были чрезвычайно даровиты, некоторые — гениальны: во всех этих отношениях Лессинг мог быть совершенно доволен ими. Ещё важнее было то, что они были люди независимых мнений и самостоятельных стремлений; их нельзя было ни запугать, ни ослепить авторитетом, они проверяли самым строгим образом каждый авторитет и скорее расположены были, лишь бы только допустила истина, воспротивиться, чем последовать ему, — в таком настроении умственной жизни была существеннейшая историческая потребность, оно требовалось и натурою самого Лессинга, — в этом отношении он мог гордиться своими наследниками. Каждый из них шел по тому пути, какой сам считал лучшим, — но по какому бы пути ни шел кто из них, Лессинг мог видеть, что этот путь в числе многих других путей указан и проложен им, Лессингом. Каждый из них разрабатывал общее поле по-своему, но поле это было то самое, которое указал Лессинг, и цель у всех была общая, та самая, для которой трудился и он — пробуждение сознания в немецком народе, пробуждение энергии и прямоты в умственной жизни народа.

Люди нового поколения были воспитанники Лессинга и работали, вообще говоря, сообразно примеру, поданному общим учителем. Конечно, мы не можем здесь перечислять все признаки, которыми отразилось изучение его произведений на каждом из этих новых деятелей, — но пусть представителями родовой связи будут два значительнейшие из них, Гердер и Гёте, которые, оставаясь каждый очень многосторонним, всё-таки как бы разделили между собою деятельность, обнимавшую у Лессинга равно все стороны литературы, и сделались знамениты, один — по преимуществу теоретическими трудами, другой — осуществлением теории в художественных произведениях.

Гердер до такой степени был пропитан сочинениями Лессинга, что из теоретических произведений учителя не осталось почти ни одного, которое не подало бы ученику случая к сочинению в том же роде, на ту же тему. Лессинг писал «Защищения» (Rettungen — изыскания с целью восстановить добрую славу о характере и нравственных правилах того или другого знаменитого старого писателя, по неосновательным обвинениям прослывшего дурным человеком), между прочим «Защищение Горация» — и Гердер написал «Защищение Горация»; Лессинг написал исследование об эпиграмме — и Гердер написал исследование об эпиграмме; Лессинг написал исследование о басне —и Гердер написал исследование о басне; различные рассуждения или отдельные мысли Лессинга породили исследования Гердера «О знании и незнании», «Взгляды на будущность человечества», «Полингенезия» и т. д. «Литературными письмами» Лессинга были порождены «Отрывки для немецкой литературы» Гердера; «Лаокооном» и «Антикварскими письмами» Лессинга — «Критические леса» Гердера и т. д.*. Недаром говорил Гердер, что «как он ни бьется, а всё-таки единственный человек, интересующий его, — Лессинг». Мы по необходимости указываем только некоторые из тех случаев, когда целое сочинение Гердера всё целиком возникло из сочинения, написанного Лессингом; рассматривать связь идей Гердера с идеями Лессинга было бы слишком долго и неуместно здесь, — но легко угадать, до какой степени воззрения Гердера обусловливались мыслями, указанными ему Лессингом, если большая часть его сочинений прямо написаны на темы, данные ему Лессингом. И не надобно воображать, чтобы такое отношение существовало только в первый период деятельности Гердера, нет, оно не изменялось до конца его жизни.

Случайно мы уже приводили несколько суждений Гёте о действии некоторых сочинений Лессинга на развитие самого Гёте, — мы уже видели, как он сам признавался, что «Лаокоон» «озарил его, как молния», и овладел его мыслью на многие годы, что «Эмилия Галотти» «ободрила» его, — прибавим к этому слова Гёте о «Минне фон-Барнгельм»: «Очень сильно подействовала на нас эта пьеса. Действительно, она была блестящим метеором в те темные времена. Она дала нам понять, что существует нечто высшее всего того, о чем знала тогдашняя эпоха». Мы видели также, какой сильный отпечаток на манеру Гёте положили даже второстепенные замечания Лессинга, например, хотя бы о том, что описание предмета должно в поэзии заменяться рассказом его происхождения и судьбы. Число этих примеров легко было бы умножить*. Но мы лучше хотим заменить их несколькими чертами сходства между Лессингом и не одним Гёте, а всеми поэтами той эпохи, которой по духу и манере принадлежат «Вертер» и «Гец фон-Берлихинген».

Лессинг осмеял знаменитое правило о соблюдении в драме трех единств, указал на Шекспира, как поэта, произведения которого должны вечно быть в памяти каждого драматурга, — тотчас после этого является поклонение Шекспиру, подражание Шекспиру, забота о том, чтобы не показаться соблюдающим какое-нибудь из трех единств; преимущественно влиянию Лессинга надобно приписать и преобладание драмы в тот период немецкой литературы; Лессинг писал исключительно драмы, и все начали писать драмы и драмы.

То же самое было и с литераторами, которые действовали на ученом поприще: Лессинг был полигистор, и все захотели быть полигисторами, трудиться не для одной какой-нибудь науки, а для всех гуманических наук зараз, от эстетики и философии до древностей и теологии. Лессинг писал всё только отрывки, никогда не доканчивая всего сочинения, как сначала хотел написать его, — и все начали писать отрывки, и явилось в немецкой литературе целое племя «фрагментаристов»; Лессинг восставал против цеховой учености и педантства, — и все начали восставать против цеховой учености и педантства. Наконец — общая черта, в которой соединялись и поэты и мыслители периода, следовавшего за «Гамбургской драматургиею» и «Эмилиею Галотти»; Лессинг говорил о самостоятельности, о строжайшем переисследовании всего, что внушается авторитетами, завещано преданием, о поверке собственным анализом всех правил, всего, что принято нами с детства как аксиома, — независимость мнений стояла для него выше всего, — и самым горячим стремлением периода, начавшегося с 1770 годами, было стремление к проверке, к переисследованию всех правил, всех авторитетов, непринимание ничего наслово, общим лозунгом всех была самостоятельность и оригинальность.

Сильно было его влияние на эту эпоху и всех лучших её деятелей: если иметь в виду только общие черты этих людей, то они все сходятся в том, что вышли из Лессинга. Но их крик о самобытности не был пустою претензиею: действительно, развившись благодаря Лессингу, ни один из них не утратил через это воспитание ни одной черты, принадлежавшей его личности. Укажем опять на одного из двух главных представителей того времени, на Гердера. О Гёте нечего и говорить: каждому из читателей, конечно, очевидно, что он нимало не напоминает собою Лессинга; о подчиненности его как поэта Лессингу не может быть и речи: он несравненно выше своего воспитателя по поэтическому таланту. Но Гердер, всем обязанный Лессингу, напоминает собою, однако же, вовсе не Лессинга, а другого своего учителя, известного полигистора Гаманна, который недолюбливал Лессинга и составлял решительную противоположность с ним: тот же фосфорический блеск отдельных мыслей, но и тот же восточный тон восторженной речи, та же беспорядица в воззрениях, то же фантазерство, та же раздражительность ипохондрического самолюбия, тот же оттенок чего-то вроде юнг-штиллингизма или лафатерщины, — вообще в манере и в воззрениях что-то похожее на Шатобриана. Отчасти превосходством натуры, отчасти влиянием Лессинга значительно сгладились в Гердере эти недостатки и угловатости, но всё-таки они остались ещё очень резки. Вот один из примеров, по которым можно судить о том, до какой степени отличались следствия лессингова влияния от обыкновенных следствий, какими отпечатывается на человеке подчинение чьему-нибудь влиянию: Гаманн, гораздо менее Лессинга содействовавший развитию Гердера, отразился в нём со всеми своими недостатками; Лессинг, давший ему всё, не навязал ему ничего чуждого его натуре. Не говорим уже о том, что Гаманну Гердер до конца только поддакивал, как авторитету, а с Лессингом с самого начала спорил, как с простым, человеком, нимало не стесняясь, — а пробуждение такой независимости и было существенной потребностью истории, главною задачею Лессинга.

Итак — возвращаемся к нашим вопросам — Лессинг мог быть вполне доволен людьми, которым совершенно уступал критическое и поэтическое поприще? Быть может, именно потому он и сошёл с этого поприща, что иного и лучшего, нежели делали они, и не мог желать сделать? — Не совсем.

Все вместе, как одно целое, люди молодого поколения были верны Лессингу. Но в частности каждый из них по кругу своих воззрений и сочувствий был гораздо одностороннее его*. Таков естественный ход исторического развития во всех сферах, что первоначальное равновесие различных элементов, обнимаемых вновь возникшим стремлением, разрушается при дальнейшем движении этого стремления, так что одна сторона его берет перевес над другими, и основное единство распадается на множество направлений, из которых одно, наиболее благоприятствуемое историческими обстоятельствами, становится господствующим, оттесняя все другие на задний план.

Было бы слишком долго и неуместно говорить здесь, почему сильнейшие люди нового поколения, Гердер и Гёте, склонились на ту, а не на другую сторону. Довольно сказать, что сторона, к которой склонялись они, была антипатична Лессингу. У Гердера слабою стороною было излишнее преобладание воображения над рассудком, у Гёте (в ту эпоху, эпоху «Вертера» и увлечения поддельными оссиановскими песнями) сантиментальность. Отсюда происходило пристрастие Гердера к Гаманну, пристрастие Гёте к людям, подобным Лафатеру, уживчивость его с людьми, подобными Юнгу-Штиллингу. Такие предпочтения казались Лессингу неразумными и вредными, и произведения, написанные в этом направлении, фальшивыми. Чтобы не растягивать нашего рассказа, приведем только один пример — суждение Лессинга о «Бергере». Читатели знают, что сюжет этого романа дан Гёте действительным событием — судьбою Иерузалема (сына известного теолога), который лишил себя жизни. Вот знаменитое письмо Лессинга к Эшенбургу об этом романе:

«Чрезвычайно благодарен вам, любезный Эшенбург, за удовольствие, которое доставили вы мне, одолжив роман Гёте. Возвращаю вам его днём раньше условленного срока, чтобы другие поскорее могли насладиться этим удовольствием.

«Но как вам кажется: чтобы не наделать больше вреда, нежели пользы, не должно бы это столь теплое произведение иметь коротенький холодный эпилог? Нужно бы несколько слов о том, как развился в Вертере такой странный характер; как другой юноша с подобными наклонностями может уберечь себя от этого. Ведь он, пожалуй, может принять поэтическую красоту за нравственную и вообразить, что если этот человек столь сильно возбуждает наше участие, то значит, что он был хорош. А он вовсе не был хорош.

И если бы наш Иерузалем* был совершенно в таком душевном состоянии, то я… почти что презирал бы его. Скажите, греческий или римский юноша лишил ли бы себя жизни так и из-за такой причины? Наверно, нет. О, они умели не поддаваться фантазерству в любви, и во времена Сократа такую ex erôtos katochê (коллизию от любви), доводящую до ti tolmâin para physin (до лишения себя жизни), простили бы разве какой-нибудь девчонке. Производить таких мелко-великих, презренно-милых оригиналов было предоставлено только нашему ново-европейскому воспитанию, которое так отлично умеет превращать физическую потребность в душевное совершенство. Итак, любезный Гёте, прибавьте в конце ещё маленькую главу, и чем циничнее, тем лучше».

Лессинг хотел очистить память своего молодого друга от «презренной слабости», которую взводил на него роман, — для этого он издал сочинения Иерузалема сына, с предисловием, в котором изображал покойного как человека с мужественным характером и светлой головой. Лессинг так сильно возмущался «Вертером» Гёте, что у него однажды мелькнула даже мысль развить эту тему с здоровой мужественной точки зрения: сохранился листок, на котором он набросал в нескольких строках план первой сцены для драмы «Werther, der bessere» — «Вертер, более достойный уважения».

Нет надобности доказывать, что Лессинг был прав в своём недовольстве тенденциею, отразившеюся на «Вертере»; он верно предугадал, что роман этот будет иметь вредное влияние на молодежь, выставляя в идеальном свете болезненное малодушие своего героя.

Не был доволен Лессинг и тем направлением, какое получила драма в период «бурных стремлений». Он внушал уважение к Шекспиру, — но молодежь, с обыкновенною своею наклонностью доводить всякое чувство до крайностей, дошла в энтузиазме к Шекспиру до нелепостей и старалась как можно ближе подражать даже тому, что вовсе не важно в Шекспире и, скорее, составляет его недостаток, нежели достоинство: эксцентричность выражений и другие особенности, объясняемые только вкусом века, в котором жил Шекспир, казались этим драматургам столько же драгоценными и необходимыми принадлежностями «гениальности», как действительные достоинства шекспировых драм. Тогда-то возникло понятие о качествах поэта и его произведений, известное нам по преданиям романтизма: только тот истинный поэт, кто растрепан, кто с пренебрежением смотрит на людей, ведущих себя благоприлично, кто старается каждою строкою своих произведений шокировать рассудительных людей. Это всё называлось «гениальностью». Такие эксцентричные замашки сильно не нравились Лессингу, который смотрел на искусство, как древний грек.

Молодежь инстинктивно предчувствовала, что Лессинг не может сочувствовать её односторонним излишествам, и если многие из новых деятелей литературы — например, Гердер и Лейзевиц — лично былине дружеских отношениях с Лессингом, то иные как-то чуждались его. Любопытное свидетельство последнего оставил Гёте о себе и своих лейпцигских друзьях в своей автобиографии. Весною 1768 года Лессинг приезжал в Лейпциг, — Гёте был тогда студентом Лейпцигского университета (ему было 19 лет). «Бог знает, что такое было у нас тогда в голове, — рассказывает он: — нам вздумалось не только не искать случая видеть Лессинга, напротив, избегать тех мест, где могли бы мы встретить его. Это временное дурачество, которое нередко находит на самолюбивых и капризных юношей, было впоследствии наказано тем, что я уже никогда не имел случая узнать в лицо этого великого и чрезвычайно уважаемого мною человека».

Радуясь вообще пробуждению свежих и могучих сил, стремившихся вообще к целям, которые были также и его целями, Лессинг замечал в деятельности главных людей молодого поколения и важные ошибки, от которых предвидел дурные следствия, — как то и исполнилось на деле возникновением романтической школы: Шлегели, Тик и проч. произошли из односторонностей, которым поддались Гёте, Гердер и их друзья. Почему же он не боролся против этих уклонений?

Борьба человека старого поколения против молодого поколения всегда бывает безуспешна, хотя бы этот человек и говорил правду. Исторические увлечения не могут быть побеждаемы в самом начале своём отвлечёнными рассуждениями, — только тогда они отвергаются обществом, когда они принесут плоды, по которым испытает общество их ошибочность и вредность67. С успехом начать борьбу против увлечений сантиментализма и фантазерства можно было только тогда, когда романтизм уже выказал, каковы последствия этих наклонностей, являвшихся вначале идеально-прекрасными, возвышенными и очаровательными, — уже только в наши времена, а не в 1770-ых годах.

Чего невозможно сделать, за то и не принимался Лессинг. Дух века, все живые симпатии нации, все даровитые люди молодого поколения были бы против него, если б он начал борьбу против направления, которое наложило свою печать на «Вертера» и «Геца фон-Берлихингена». Напрасны были бы его усилия — а натура его была такова, что он не делал ничего напрасного. Не в его характере было бороться против нового, он по природе своей был расположен только приготовлять его! А когда оно было приготовлено его трудом, когда он видел своих воспитанников, которые были уже в силах осуществить его мысль, — он уже терял охоту наблюдать за тем, чтобы эта мысль была во всех подробностях исполнена именно так, как ему казалось лучше, — довольно того, что она исполняется — надобно же дать волю людям; нравственная опека, предохраняя от ошибок, убивает и энергию и разум, если будет простираться далее, нежели надлежит ей по закону природы. В историческом развитии неизбежны увлечения и ошибки — кто хотел бы непременно воспрещать их, воспрещал бы вместе с ними всякое развитие, хотел бы убивать жизнь.

Натура Лессинга была такова, что работа становилась для него утомительна, как скоро он видел, что она может быть удовлетворительно исполнена другими, как скоро он чувствовал, что поставил вопрос в надлежащем свете и вызвал людей для его разрешения. Ему скучно стало писать для «Литературных писем», когда его трудами были уже достаточно приготовлены люди, могшие продолжать это дело; и теперь, когда были приготовлены люди, могшие продолжать дело, начатое его драмами, «Лаокооном» и «Гамбургскою драматургиею», ему скучно стало писать драмы и заниматься литературною критикою. Эти занятия утомили его, опротивели ему — много раз он отказывался от всяких предложений вновь заняться при том или другом театре делом, которое столь блистательно исполнил при гамбургском национальном театре; после издания «Эмилии Галотти» он во всех письмах говорит, что потерял всякое расположение и всякую способность писать драмы и никогда уже ничего не думает писать в этом роде. Правда, через несколько лет написал ещё драму, которая стоит выше всех прежних, которую немцы ставят выше всех произведений самого Гёте, кроме «Фауста», — но она была внушена ему мыслями, уже совершенно чуждыми любви к театру или желанию трудиться для искусства. У ней была другая цель.

Лессинг устал работать — но только для тех целей, достижение которых было теперь обеспечено. Не работать он не мог. Мы знаем, что такое называется в Северо-Американских Штатах колонистом «Дальнего Запада» — это человек, которому скучно жить и работать на тех заселенных полях, обработка которых стала уже доступна силам каждого; он уходит далеко за границы поселений, в неведомые пустыни, прокладывает дорогу среди болот и лесов, поселяется одинок среди диких зверей и враждебных дикарей, прогоняет их, очищает землю от них и открывает для цивилизации обширные, обильные области. Сколько битв выдержал он, сколько лишений перенес он, сколько опасностей и затруднений преодолел он! Но вот безопасен стал занятый им округ, дает уже богатую жатву, — тогда, привлечённые молвою, приходят по проложенной им дороге толпы людей, селятся вокруг него, привольно работают, без всяких лишений, в безопасности начинают веселую и сладкую жизнь. И он мог бы наслаждаться всем, чем наслаждаются они, — именно ему больше всех и должно было бы наслаждаться, потому что всё окружающее его благоденствие возникло благодаря его предприимчивости, мужеству и силе. Но нет, ему уже скучно и противно жить на этом привольном, безопасном, роскошном месте, — натура влечет туда, куда ещё нет путей, где каждый шаг соединен с лишениями, опасностями и борьбою,—и он, покидая спокойное село, опять идёт в пустыню, дальше и дальше, прокладывая путь цивилизации...

Таков был Лессинг. Его трудами была открыта и очищена почва, на которой могла возникнуть богатая литература. Его дело было совершено в этой области. Он устремился к завоеванию новых областей для народной жизни.

Один период в истории немецкого развития был подготовлен и вызван к жизни его трудами. Он начал работать для подготовления следующего периода.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ

Жизнь Лессинга в Вольфенбюттеле. — Г-жа Кёниг. — Препятствия к браку. — Отношения Лессинга к Брауншвейгскому двору. — Поездка в Вену и путешествие по Италии. — Отношения Лессинга к тогдашним немецким нравам. — Брак. — Кончина супруги. — Лессинг изнемогает. — Новый период его литературной деятельности. — «Отрывки из Вольфенбюттельского анонима». — Борьба против обеих враждующих между собою и с католиками протестантских партий. — Отрывки из полемических статей. — Следствия этой борьбы. — Отношения Лессинга к последующей немецкой философии. — Отношения к нравственно-политическим наукам. — «Разговоры между Эрнстом и Фальком». — Общий характер деятельности Лессинга. — Его личный характер.

1771—1781

Новому периоду в литературной деятельности Лессинга соответствовало изменение характера и частной его жизни. До сих пор он был скитальцем и, едва основавшись в одном городе, уже переезжал в другой, чтобы также скоро покинуть его. Из Лейпцига переселялся он в Берлин, из Берлина в Виттенберг, из Виттенберга снова в Берлин, из Берлина в Бреславль, потом опять в Берлин, потом в Гамбург. Но, переселившись из Гамбурга в Вольфенбюттель, он становится оседлым человеком и живет в этом городе около одиннадцати лет, до самой своей смерти. Оседлость не была у него следствием довольства Вольфенбюттелем; напротив, он постоянно и, как увидим, справедливо жаловался на положение своих дел и отношений к людям в этом месте. Не была она и следствием неподвижности, которая обыкновенно овладевает человеком, достигшим зрелых лет: несмотря на то, что, поселяясь в Вольфенбюттеле, Лессинг был уже не молод (в 1770 году ему исполнилось сорок один год), он сохранял всю прежнюю пылкость характера и постоянно порывался переселиться из Вольфенбюттеля то в Вену, то в Маннгейм. Но теперь он уж не мог так беззаботно, как прежде, менять немногое верное, что имел, на совершенно неверное, чтобы совершенно сызнова, «с ничего» начинать жизнь в новых отношениях. Прежде, не будучи связан ничем, он мог поступать подобно своему дервишу Аль-Хафи (в «Натане Мудром»), который без котомки за плечами, только с посохом в руке, идёт с Иордана на Гангес. Теперь он должен был действовать осторожнее.

В Гамбурге, из числа его знакомых, самым близким был негоциант Кёниг, в доме которого собирались замечательнейшие литераторы и ученые Гамбурга. Уезжая по торговым делам в Австрию и Италию, Кёниг поручил своё семейство заботливости Лессинга. Лессинг свято исполнял поручение друга. Через несколько времени получено было известие, что в Венеции Кёниг внезапно умер. Коммерческие дела его фирмы были, как обыкновенно, расстроены этим несчастней. Теперь настало время доказать вполне искренность своей дружбы осиротевшему семейству, — Лессинг, разумеется, был не такой человек, чтобы изменить этой обязанности. Таким образом, он всё более и более сближался с г-жою Кёниг, одною из образованнейших и лучших женщин своего времени. Она чувствовала признательность к нему особенно за его нежную заботливость о её детях. Дружба эта продолжалась более года. Переселившись в Вольфенбюттель, Лессинг почувствовал, что дороже всего в Гамбурге была для него г-жа Кёниг. Осенью 1771 года он поехал в Гамбург, чтобы сказать ей о своих чувствах, и узнал, что она также сильно расположена к нему. Они дали слово друг другу, — но каждый из них с своей стороны прибавлял, что настоящее затруднительное положение его дел не позволяет ему вовлекать любимого человека в свои неприятности и что, имея теперь согласие на брак, он потребует исполнения этого слова только тогда, когда устроит свои дела. Каждый из них говорил, что затруднения, которыми останавливается другой, вовсе не кажутся тяжёлыми для него. Г-жа Кёниг уверяла, что бедность, которую она должна была бы теперь разделять с Лессингом, готова она переносить с радостью, но не хочет обременять его своими детьми, состояние которых теперь ещё неверно. Лессинг говорил, что всякие заботы и жертвы для её детей будут ему не обременением, а радостью, но что он не хочет заставлять терпеть нужду любимую женщину. Оба они говорили правду и доказали это впоследствии, — она действительно была совершенно довольна его скудными средствами к жизни, он заботился о её детях с такою же любовью, как мать. И тогда они были уверены в искренности друг друга. Но, будучи равно готовы на пожертвования друг для друга, равно не могли преодолеть в себе благородной деликатности, запрещавшей пользоваться этою готовностью, и решились ждать того времени, когда препятствия, полагаемые взаимною деликатностью будут устранены их энергическими усилиями для устройства своих дел. Оба они думали, что каждый из них скоро управится с своими делами, но месяц проходил за месяцем, и в мучительных хлопотах прошло около шести лет.

Это было одно из тех положений, которые в вымышленном рассказе казались бы натянутыми и неправдоподобными, как слишком высокая идеализация чувств, но которые нередко встречаются в действительной жизни, и в хорошем, как в дурном, далеко превосходящей границы поэтического правдоподобия, как то испытал на себе почти каждый. Лессинг и г-жа Кёниг, хорошо понимая друг друга, знали один в другом невозможность поступить иначе, как упорно отказываться от предлагаемых пожертвований, хотя бы то стоило отсрочки самого драгоценного желания. Их привязанность друг к другу была чрезвычайно сильна, хотя, разумеется, вовсе не имела сантиментального оттенка, который не только не был бы сообразен с их летами, но и в молодости был чужд их характеру. Переписка их сохранилась (они, после отъезда Лессинга в Вольфенбюттель, до самой свадьбы виделись всего три-четыре раза, — дела удерживали их вдали друг от друга); в ней нет ни малейшего следа какого-нибудь нежничанья, — они даже не говорят друг другу «ты», но зато господствует полное уважение и доверие друг к другу. Содержание и тон писем вообще таковы, как между старинными друзьями, которым нет ни нужды, ни охоты уверять друг друга в своих чувствах. Речь идёт о делах, предположениях, важных и мелочных событиях жизни, но в каждом слове видна самая нежная взаимная заботливость.

Со стороны Лессинга сила привязанности доказывается уже тем, что свои поступки он обыкновенно сообразует с мнением г-жи Кёниг. До сих пор никто никогда не имел влияния на его образ действий. Не только не слушал, но и не спрашивал он ни у кого совета, как поступить ему в том или другом случае. Мы видели, что важнейшие шаги в своей жизни он делал, не считая нужным заранее говорить о своих намерениях даже самым близким друзьям. Вейссе узнал о его отъезде из Лейпцига в Берлин, — иначе сказать, о решимости бросить ученую карьеру для литературной, — потом Мендельсон узнал о его отъезде из Берлина в Бреславль, — иначе сказать, о его решимости испытать, не лучше ли добывать себе средства к жизни служебными, а не литературными занятиями, — только тогда, когда опустела квартира уехавшего друга. Отношения Лессинга к г-же Кёниг были не таковы: он слушал её советы, как ему поступить в том или другом деле, потому что она совершенно понимала его характер и одна из всех его друзей смотрела на вещи теми же самыми глазами, как он, но обладала большим житейским благоразумием, нежели он. Он слушался её, потому что она не советовала ему ничего, не согласного с его правилами, как то делали другие, не имевшие чрезвычайно щекотливого чувства благородной гордости, каким отличался он. Подчиняясь влиянию г-жи Кёниг, Лессинг со времени своего переселения в Вольфенбюттель поступал в своих отношениях с людьми благоразумнее прежнего, и главным образом её советы удерживали его в Вольфенбюттеле. Она доказывала ему, что трудно где-нибудь в другом месте найти человека, который так искренно расположен был бы к нему, как наследный принц Фердинанд Брауншвейгский, пригласивший его в Вольфенбюттель и сохранивший с ним постоянные сношения; что если кто-нибудь, то скорее всех принц Фердинанд может дать ему положение, которым устранялось бы важнейшее препятствие их браку — недостаточность средств Лессинга для семейной жизни.

Действительно, принц Фердинанд был расположен к Лессингу, и Лессинг делал всё, что позволял его характер, для того, чтобы упрочить и улучшить своё положение в Вольфенбюттеле. Г-жа Кёниг также неутомимо хлопотала о приведении своих дел в порядок. И, однако же, около шести лет прошло прежде, нежели препятствия были устранены. Такая медленность в достижении цели, о которой заботилась г-жа Кёниг, не имеет ничего удивительного: привести в порядок запутанные и расстроенные коммерческие дела — задача, требующая очень много времени. Но странным должно казаться, что Лессинг, при благосклонности принца Фердинанда, так долго не мог выйти из затруднений, в сущности ничтожных: всё дело состояло в нескольких лишних сотнях талеров жалованья, — этому желанию принц Фердинанд, повидимому, мог бы удовлетворить без всяких затруднений, потому что жалованье, получаемое Лессингом по должности библиотекаря, действительно было скудно и очевидно нуждалось в увеличении; особенно странно покажется неисполнение такого справедливого желания, когда мы скажем, что при брауншвейгском дворе часто открывались должности, которые желал получить Лессинг и из которых иные даже без всякой просьбы Лессинга предназначалось поручить ему. Но загадка эта очень легко объясняется тем, что мы уже знаем о Лессинге: у него был характер, с которым никогда нельзя было возвыситься при тогдашнем немецком порядке дел, когда всё зависело от уменья пользоваться людьми. Гордому бедняку не поможет никакое благоразумие, не поможет даже никакое благорасположение сильных людей. Всё, на что Лессинг имел полное право, проходило мимо него, обидным и тяжёлым для него, незаметным для принца Фердинанда образом, и год за годом шел, нимало не улучшая его положения. Утомительно было бы пересказывать все эти мелкие неудачи и разочарования. Скажем только о двух-трех случаях, соединенных с единственным биографическим фактом, о котором надобно упомянуть, говоря об этом времени, — именно с поездкою Лессинга в Италию.

Положение Лессинга в Вольфенбюттеле было тяжело. В маленьком городке скучно было бы ему, если б даже не стеснялся он недостаточностью своего жалованья. Он привык жить в Берлине и Гамбурге, самых больших и оживленных городах тогдашней Германии, центрах умственной деятельности всей страны; привык проводить вечера в большом и разнообразном обществе. Кроме того, и жалованье, получаемое Лессингом по должности библиотекаря, всего 600 талеров, было незначительно. Поэтому большою радостью для Лессинга было известие, что Иосиф II, думая учредить в Вене Академию наук, желает знать, примет ли он место академика в Вене. Особенно приятно это предложение было для Лессинга потому, что г-жа Кёниг, по своим делам, тогда жила также в Вене. Но скоро обнаружилось, что намерение Иосифа не одобряется Мариею-Терезиею, которая не соглашалась терпеть в Вене протестантских ученых, опасаясь за католическую религию, которой она была чрезвычайно предана. Однако же Лессинг бросил бы Вольфенбюттель, если б не удержали его советы г-жи Кёниг, предвидевшей, что в Вене Лессинг не получит ничего. Действительно, переговоры об Академии тянулись без всякого результата, и наконец Иосиф должен был отказаться от своего намерения. В то время, когда была ещё некоторая надежда, что проект основать Академию в Вене исполнится, Лессинг был вызван из Вольфенбюттеля в Брауншвейг принцем Фердинандом. Открылась вакансия брауншвейгского историографа, и наследный принц, управлявший государственными делами по дряхлости царствующего герцога, предложил Лессингу занять эту должность с сохранением должности библиотекаря в Вольфенбюттеле. «Таким образом, ваше положение при нашем дворе упрочится, — прибавлял принц: — и притом, от вас самих будет зависеть, удовольствуетесь ли вы вашею ученою карьерою, или изберете себе другую». — Этими словами принц, очевидно, выражал, что готов открыть Лессингу дорогу к высоким государственным почестям, как через несколько времени была она открыта для Гёте герцогом Веймарским. Не видно, чтобы Лессинг желал или надеялся быть министром; но, по крайней мере, несомненно было, что он получает место историографа, которое давало бы ему возможность начать семейную жизнь, о чем он так долго мечтал. Но через несколько дней принц Фердинанд уехал в Потсдам для свидания с Фридрихом II, в службе которого находился. Недели через две он хотел возвратиться, но прожил в Потсдаме около двух месяцев. Дело Лессинга не двигалось вперёд. Принц возвратился — оно не двигалось вперёд; и наконец Лессинг увидел, что не получит места, которое без всякой просьбы с его стороны вздумал было так положительно обещать ему принц. Его неудовольствие было очень сильно. Он хотел уехать из Вольфенбюттеля и только советы г-жи Кёниг удержали его. — «Я взбешен, — писал он ей. — Без всякого моего искательства призывают меня, дают мне нежнейшие обещания, — и потом поступают так, как будто ни о чем не было и помину. Два раза ездил я в Брауншвейг; меня видели во дворце, я спрашивал, в каком положении моё дело. Ответа нет, или такой ответ, из которого ничего не поймешь. Я воротился в Вольфенбюттель и поклялся, что нога моя не будет в Брауншвейге, пока сами они не порешат этого дела. Лишь только я кончу свои начатые работы, которых не могу кончить без Вольфенбюттельской библиотеки, ничто в мире не удержит меня здесь. Я думаю, что везде могу найти то, что брошу здесь, — а если бы не нашёл, то лучше буду просить милостыню под окнами, чем позволю поступать с собою таким образом!» — Три месяца Лессинг не выходил из своей комнаты никуда, кроме библиотеки, — так велико было его негодование и его желание скорее кончить начатые работы, чтобы уехать из Вольфенбюттеля. Но г-жа Кёниг доказала ему, что всё-таки благоразумие требует остаться в Вольфенбюттеле, пока нет в виду ничего лучшего, чем надежды на принца Фердинанда. «Со мною поступают нестерпимо, — отвечал Лессинг г-же Кёниг, — и только ваше положительное запрещение могло удержать меня от необдуманного шага, решиться на который я, однако же, каждую минуту чувствую искушение. И не должен ли я буду, наконец, сделать его? Потому что, клянусь богом, я не могу дольше выносить этого». — Через полгода он пишет ей: «Четыре месяца я, можно сказать, безвыходно сидел в своём проклятом замке. Только два раза ездил в Брауншвейг, и то на несколько часов, потому что дал себе зарок не ночевать в Брауншвейге*, где поступают со мною (вы знаете, о ком я говорю) невыносимо для меня; да и не стал бы я в другое время, в других обстоятельствах, ни за что в мире выносить этого. Потому я и не хочу подвергаться опасности встретить его**. В январе будет год, как он сам сделал мне это предложение, — до той поры я подожду, и потом напишу ему своё мнение так горько, как наверное никто ещё не писал ни одному из его собратий. Мне ничего не остаётся, как только похорониться под своими книгами, чтобы, сколько можно, забыть все мысли о будущем. Давно уж не писал я ни к кому в мире, кроме вас, мой друг, —не отвечал ни братьям, ни матери, никому. Лучше всего было бы мне разослать ко всем знакомым циркуляр, чтоб они считали меня умершим, потому что, мой друг, я совершенно не в силах писать». Потом четыре месяца не писал он и к г-же Кёниг. Она успела, однако же, убедить его не ссориться с Фердинандом и не отказываться от вольфенбюттельской должности, не имея в виду ничего другого. Так прошел ещё год. Наконец Лессинг чувствовал, что должен хотя на время уехать из Вольфенбюттеля, чтобы сколько-нибудь развлечься. Он взял отпуск и через Берлин и Дрезден проехал в Вену, где жила г-жа Кёниг, — он хотел дождаться совершенного окончания её дел, которые были уже приведены в порядок; потом они вступили бы в брак и вместе отправились бы в Вольфенбюттель. Но едва прожил Лессинг несколько дней в Вене, как туда приехал принц Брауншвейгский Леопольд, думавший сделать путешествие в Италию, и стал просить Лессинга быть его спутником. Отказаться от такого приглашения значило бы — разорвать все связи с Брауншвейгом, и Лессинг должен был ехать, — так, против его воли, исполнилась давняя мечта его посетить Италию. Путешествие длилось более полугода, и в начале 1776 года Лессинг возвратился в Вену, посетив вместе с принцем Леопольдом Венецию, Рим и Неаполь. Между тем г-жа Кёниг должна была, по своим делам, переехать из Вены в Гамбург, и Лессинг через Дрезден и Каменец, где провел несколько дней с матерью (отец его умер в 1770 году), возвратился в Вольфенбюттель, Дела, которые г-жа Кёниг хотела привести в порядок прежде, нежели вступит во второй брак, приближались к концу, и Лессинг торопился устроить своё положение в Вольфенбюттеле так, чтобы не замедлять свадьбы. После долгих переговоров принц Фердинанд прибавил ему 200 талеров жалованья, выдал 300 талеров, которые следовало Лессингу получить в счет жалованья ещё за прежние годы, дал вперёд в счет жалованья ещё от 800 до 1000 талеров и назначил более просторную квартиру — из-за этих жалких вознаграждений тянулось дело около полугода. Наконец Лессинг имел в руках несколько сот талеров, чтобы обзавестись домашним хозяйством на семейную ногу, назначена была ему и квартира, в которой мог он поместиться с женою и её детьми от первого брака; всё было готово к свадьбе;68 и 6-го октября 1776 года Лессинг приехал в Гамбург, где жила г-жа Кёниг, а через два дня совершен был обряд бракосочетания, без всякой церемониальности: Лессинг не сделал себе к свадьбе даже нового платья. Через несколько дней, так же тихо, он ввел жену в свой вольфенбюттельский дом.

Эти немногие примеры довольно показывают, каково было положение Лессинга в Вольфенбюттеле; а между тем брауншвейгский двор очень хорошо понимал, какую честь приносит маленькой брауншвейгской земле то, что в ней поселился писатель, которому удивляется вся Германия. Принц Фердинанд, всегда имевший большое влияние на дела, а в последнее время управлявший государством лично, был расположен к Лессингу: принц сам пригласил его в Вольфенбюттель, сам потом предлагал открыть ему дорогу к государственным почестям; часто беседовал с ним дружески, брал у него читать различные рукописи, защищал его, когда впоследствии издание одной из этих рукописей навлекло неприятности на Лессинга. Желание Фердинанда сделать что-нибудь полезное для Лессинга доводило иногда до странных споров, из которых особенно любопытен один: когда перед свадьбою Лессинг требовал прибавки жалованья, брауншвейгское правительство непременно хотело, сверх денежных наград, наградить его чином гофрата; Лессинг, вообще не желая носить никаких титулов, не хотел принимать этого ранга, почетного в немецком чиноначалии, и возникли жаркие прения; наконец доброжелательное правительство восторжествовало, и Лессинг против воли принужден был сделаться важным чиновником. После всех этих знаков благорасположения странно могло казаться, что нескольких сот талеров, которые нужны были Лессингу, он должен был дожидаться несколько лет и до конца жизни оставался, с житейской точки зрения, в незавидном положении. Но по отрывкам из писем, которые приведены выше, читатель видит уже, что это и не могло быть иначе. У принца Фердинанда было, конечно, много других дел, кроме забот о Лессинге. Принц предложил ему место, потом, развлечённый более важными делами, вероятно, и забыл о своём обещании. Лессинг, как видим, не сказал сам, или хотя бы через кого-нибудь другого, ни одного слова, чтобы напомнить Фердинанду о его обещании. Мало того: очень может быть, что кто-нибудь другой сказал Фердинанду что-нибудь, помешавшее исполнению обещания, — или похлопотал за какого-нибудь другого кандидата на место историографа или намекнул принцу, что Лессинг недоволен этим предложением; последнее было тем легче, что Лессинг, конечно, принял предложение Фердинанда, не рассыпаясь в выражениях своей радости и благодарности, — таково уже было его правило. Кроме того, вообще надобно сказать, что правила и образ действий Лессинга совершенно не подходили к тогдашнему порядку немецкой жизни, тем менее годились для жизни в придворном или аристократическом кругу. Уже одно дело о титуле гофрата может быть доказательством тому, а таких анекдотов сохранилось довольно много, несмотря на скудость биографических известий о Лессинге. Всё, что мы знаем о нём, заставляет полагать, что подобные случаи, при тогдашних немецких нравах, представлялись ему ежедневно. Положительно нам говорят его современники, что он чувствовал себя хорошо только в кругу равных ему людей, — сюда принадлежали также все низшие, потому что он обращался с ними, как с равными, и, действительно, не считал их низшими себя. Мы уже упоминали, что с своим слугою он обходится «как с братом», по выражению его биографа. Ему приятно было держать себя с людьми низшего звания так, чтобы они забывали разницу его и их состояния. Это относится не только к общественному положению, к которому ещё могут быть равнодушны люди, чувствующие, что главное право их на общее уважение — ум, талант или звание (хотя и они редко возвышаются до такого чувства), но и к умственному превосходству, отказываться от которого гораздо труднее: Лессингу несносно было затмевать своего собеседника, тяжело было даже, когда начинался учёный или литературный спор, одерживать верх над своим собеседником. Он старался, против обыкновенного правила всех споров, не доказывать, что его противник ошибается, а, напротив, придавать его словам самый разумный смысл, объяснять их так, чтобы они как можно ближе подошли к истине; собеседник его, мало-помалу принуждаемый исправлять своё ошибочное мнение, сам не замечал того, что исправляет свои прежние слова при помощи Лессинга: ему казалось, напротив, что Лессинг во всём или почти во всём должен был соглашаться с ним. Это не было только следствием редкой мягкости обращения, которою отличался Лессинг, по словам всех знавших его: тут было и нечто другое, именно желание не унизить, а возвысить своего собеседника в глазах присутствующих, потребность явиться не высшим, а только равным ему. Такой характер никогда не поведёт к особенно выгодной житейской обстановке, но, по крайней мере, он не будет неуместным, например, в нынешней Франции или в Северо-Американских Штатах; а в Германии XVIII века он совершенно противоречил всему заведённому порядку общежития. В Лессинге жил иной дух, нимало не подходивший под норму немецких отношений того времени, и это чувствовалось всеми, с кем он имел дело. Не то чтоб он нарушал какие-нибудь формы общежития, — напротив, он соблюдал их, как только может соблюдать человек мягкого, непритязательного характера, желающий в частной жизни одного только — добрых отношений со всеми окружающими. Не то чтобы он высказывал какие-нибудь мнения, не согласные с тогдашним порядком гражданского устройства в Германии: напротив, в его письмах к друзьям нет ничего относящегося к современным государственным событиям или к каким бы то ни было политическим теориям; сколько можно судить по дошедшим до нас известиям, и разговоры его не касались этих предметов.

Да если б и не дошло до нас известий о том, какие вопросы были любимыми предметами разговоров Лессинга, всякий, знакомый с его сочинениями и перепискою, мог бы быть уверен, что гражданские отношения и государственное устройство не были в числе этих предметов: к каким бы отраслям умственной деятельности ни влекли его собственные наклонности, но говорил и писал он только о том, к чему была устремлена или готова была устремиться умственная жизнь его народа. Всё, что не могло иметь современного значения для нации, как бы ни было интересно для него самого, не было предметом ни сочинений, ни разговоров его. Приведем один пример. Без всякого сомнения, если был в Германии до Канта человек, не менее одарённый природою для философии, то это был Лессинг. Сам Лейбниц, при всей своей гениальности, при всей своей привычке к математическому методу, далеко не имел той необычайно строгой диалектики, той способности определительно созерцать понятия и точно отличать их друг от друга, какою постоянно удивляет своего читателя Лессинг. Недаром Лессинг особенно любил Аристотеля, — он был родственен Cтагириту по названным нами качествам. Прибавим, что и та особенность в ходе мысли, которая у немногих мыслителей была так сильна, как у Лессинга, — эта неудержимая наклонность от частного вопроса переходить в область общих соображений, каждый факт возводить к основным принципам науки, в падении яблока видеть закон тяготения, постоянно с необычайною силою влекла Лессинга от специальных вопросов частных наук в сферу философского созерцания. Если был когда-нибудь человек, по устройству головы предназначенный для философии, то это был Лессинг. А между тем он почти ни одного слова не написал собственно о философии, ни одной страницы не посвятил ей в своих сочинениях, и в письмах своих говорит о ней почти только с Мендельсоном, да и то только в ответ на вопросы, затрогиваемые Мендельсоном, ограничиваясь тем, что нужно было для Мендельсона. Неужели, в самом деле, лично он сам, наперекор своей натуре, так мало интересовался философиею? Напротив: он выдал нам, чем была занята лично его мысль, когда чертил на даче Глейма классическое «hen kai pân» (единое и всё) — а между тем он толковал с Глеймом о его «Песнях гренадера» и о его поэме «Халладат». Дело в том, что не время ещё было чистой философии стать живым средоточием немецкой умственной жизни, — и Лессинг молчал о философии; умы современников были готовы оживиться поэзиею, а не были ещё готовы к философии, — и Лессинг писал драмы и толковал о поэзии. Не тяжёлое ли самоотречение было это с его стороны? С первого взгляда может показаться так. Тому, в ком есть философский дух и кто раз увлекся в область философии, трудно оторваться от её великих вопросов для мелочных, сравнительно с ними, вопросов частных наук, и если эти науки имеют для него какую-нибудь занимательность, то обыкновенно только ради отношений своих к задачам философии. Но для натур, подобных Лессингу, существует служение, более милое, нежели служение любимой науке, — это служение развитию своего народа. И если какой-нибудь «Лаокоон» или какая-нибудь «Гамбургская драматургия» приходится более на пользу нации, нежели система метафизики или онтологическая теория, такой человек молчит о метафизике, с любовью разбирая литературные вопросы, хотя с абсолютной научной точки зрения виргилиева «Энеида» и вольтерова «Семирамида» — предметы мелкие и почти пустые для ума, способного созерцать основные законы человеческой жизни.

Как молчал Лессинг о философии, точно так же молчал он и о вопросах государственной жизни, — потому что умы его современников были ещё слишком слабы для того, чтобы возбуждаться к жизни философиею или государственными науками. Живым вопросом эпохи до сих пор была для Германии литература. Лессинг служил ей и молчал о том, что не нужно ещё было той эпохе. Не делая ничего наполовину, он, если молчать, то уже молчал. Без случайного разговора с Якоби, случайно вызванного самим Якоби, который и не предчувствовал, что с Лессингом можно говорить об этом, и который также случайно вздумал сделать этот разговор эпизодом одного из своих сочинений, мы только по догадкам могли бы судить о том, каков был хотя главный принцип философской системы, таившейся в мысли Лессинга, — ни в сочинениях, ни в переписке самого Лессинга мы не имели бы ясных указаний даже на этот принцип (не говоря уже о подробностях системы, доныне остающихся мало известными), — и никто из знакомых Лессинга не мог припомнить, чтобы имел с ним разговор, подобный записанному у Якоби.

Точно так же Лессинг почти ничего не писал и почти никогда не говорил о гражданских отношениях, — почти всё, что мы знаем положительного относительно его понятий об этих предметах, основывается на некоторых страницах его «Разговоров между Эрнстом и Фальком», изданных уже под конец его жизни, на двух-трех фразах, случайно попавшихся ему под перо в переписке с друзьями, на нескольких мелочных замечаниях, сделанных двумя или тремя из друзей, писавших о нём. Только в последние годы своей жизни он увидел, что немцы могут интересоваться наукою государственного устройства; до того времени говорить об этих вопросах ему казалось преждевременно, немецкая нация казалась ему ещё недостаточно приготовленной, чтобы живо заниматься теориями гражданского общества69, и он молчал. Но когда убеждения человека составляют его натуру, а не бывают мнениями, принадлежащими только голове и не совпадающими с его характером, вся личность такого человека, как бы, повидимому, ни сообразовался он с обычаями, внушает людям, имеющим с ним сношения, то же самое чувство, какое внушали бы его мысли, которых они не знают и, быть может, не предугадывают. В Брауншвейге никто не предполагал, чтобы Лессинг думал что-нибудь особенное о порядке дел, существовавшем в Германии его времени. Но все инстинктивно чувствовали, что Лессинг как человек не приходится к этому порядку, против которого он, повидимому, ничего не имеет даже в мысли, не только не восстает на деле. Никто не мог указать, почему бы он не годился для придворной жизни в Брауншвейге или каком бы то ни было другом немецком владении: он соблюдал обычный этикет, он соблюдал обычаи обращения, какие господствовали относительно каждого ранга; он одобрял, повидимому, всё, что мог одобрять каждый благоразумный человек, он меньше, нежели кто-нибудь, говорил о злоупотреблениях и недостатках, — и однако же все чувствовали, что он вообще не подходит к той сфере, в которой живет так мирно, которою, по-видимому, доволен точно так же, как и все. Потому-то, при всём своём расположении к Лессингу, принц Фердинанд и не мог ничего сделать для Лессинга.

Вступив в брак с г-жою Кёниг, Лессинг и не желал никакого изменения к лучшему в своих обстоятельствах. Глубокая симпатия, существовавшая между мужем и женою, делала их счастливыми. Люди, посещавшие Лессинга в это время, не могли говорить без восторга о характере и качествах г-жи Лессинг и о тихой жизни в их доме. Осталось любопытное письмо Шпиттлера, впоследствии сделавшегося знаменитым историком. Он в 1777 году, готовясь начать свою ученую карьеру, прожил несколько времени в Вольфенбюттеле, занимаясь в тамошней библиотеке, и каждый день бывал у Лессинга.

«Я пробыл в Вольфенбюттеле около трех недель, — писал Шпиттлер Мейзелю, который не принадлежал к числу друзей Лессинга: — это были три счастливейшие и поучительнейшие недели в моей жизни. Не знаю, знакомы ли вы лично с Лессингом. Уверяю вас, это величайший друг человечества, снисходительнейший ободритель всякого знания. Незаметно с ним сближаешься до того, что неизбежно забываешь, с каким великим человеком говоришь. И если бы возможно было найти в ком-нибудь более любви к людям, более искренней готовности сделать добро каждому, то разве в его супруге. Я не надеюсь никогда в жизни встретить другую такую женщину. Безыскусственная доброта её сердца, вечно полного кротким спокойствием, сообщается очаровательнейшею симпатиею всем, кто имеет счастие находиться в её обществе. Знакомство с этою женщиною высокого благородства* бесконечно возвысило мои понятия о женщинах».

Но краток был счастливый период в жизни Лессинга: через год жена его умерла от родов после тяжёлых страданий. Вот отрывки писем, сохранившихся от времени страшного удара, которым приблизилась могила и для самого Лессинга, — Писем из этого времени, исполненного переходов от радости к отчаянию, от отчаяния к надежде, от надежды к нравственному оцепенению при роковом ударе.

(К Эшенбургу, 3 января 1778 г.) «Ловлю минуту, когда жена моя лежит совершенно без памяти, чтобы благодарить вас за ваше доброе участие. Моя радость была коротка. Грустно мне было терять сына, — но он был слишком умен, — он не хотел рождаться на свет, — железными щипцами заставили его явиться в жизнь; он чувствовал, как гнусна жизнь, и расстался с нею... Но он увлечет за собою и мать свою. Мало мне надежды сохранить её. Вздумал я: дай же я буду иметь радость в жизни, как другие люди. Но дурно пришлось мне счастие. Ich wollte es auch einmal so gut haben, wie andere Menschen. Aber es ist mir schlecht bekommen».

(5 января, к брату). «Четырнадцать печальнейших дней в моей жизни прожил я. Была мне опасность потерять жену, потеря которой горько отравила бы весь остаток моей жизни. Она родила мне хорошенького мальчика, здорового и бодрого. Но он прожил только двадцать часов, — он не перенес жестокой операции, — или он мало радости ожидал от пиршества жизни, к которому насильно пригласили его?.. Мать лежала без памяти целых девять или десять дней, и каждый день, каждую ночь несколько раз прогоняли меня от её постели, говоря, что мой вид только делает тяжелее последнюю минуту её. Потому что она и в беспамятстве узнавала меня. Наконец миновался кризис её болезни, и с третьего дня я верно надеюсь, что сохраню ту, жизнь которой с каждым часом становится необходимее мне».

(7 января, к Эшенбургу). «Должно быть, трагическое письмо написал я вам; не помню, что я писал. Стыжусь, если в нём было отчаяние... Надежда на выздоровление моей жены опять ослабевает; я теперь надеюсь только того, что скоро опять можно будет надеяться».

(Эшенбургу, 10 января). «Жена моя умерла. И этот опыт не миновал меня. Радуюсь я, что уж не остаётся мне таких опытов, и мне легко...»

(Брату, 12 января). «Моя жена умерла. Если б ты её знал!.. Не буду ничего говорить о ней. Но если б ты её знал!..»

С лишком через полгода, в сентябре 1778, он пишет Элизе Реймарус, подруге своей покойной жены:

«О, как часто готов я бываю проклинать то, что хотел быть счастлив, как другие люди. Но я слишком горд, чтобы считать себя несчастным; я скрежещу зубами и оставляю мой челнок плыть, как хотят ветер и погода. Довольно того, что я сам не хочу опрокинуть его!»

Смерть жены нанесла решительный удар самому Лессингу. Он подряхлел, казался утомленным, сделался задумчив до рассеянности. Часто в обществе, когда кругом шел живой разговор, в котором прежде он был бы самым живым участником, он сидел, до того задумавшись, что казался дремлющим, и вдруг, как бы очнувшись, спрашивал: «ну, что же такое?» Здоровье его быстро разрушалось. Летом 1779 года он часто был болен так, что лежал в постели. На следующую зиму (1779—1780) здоровье его было ещё хуже. «Эта зима очень печальна для меня, — писал он в конце её: — из одной болезни я впадаю в другую; ни одна из них не смертельна, но каждая мешает мне владеть моими душевными силами». Лето не поправило его здоровья.

Но именно к этим последним трем годам жизни Лессинга, когда он, сокрушенный потерею жены, изнемогал телом и жаловался, что от болезней изнемогают и духовные силы его, относится самая сильная и блистательная деятельность его как писателя. Все прежние победы его как мыслителя затмеваются его последним торжеством, все прежние его поэтические произведения далеко уступают в художественном достоинстве и историческом значении его последней драме.

Начался уже блистательный период немецкой литературы, подготовленный его трудами. Воспитав поэтов и критиков для своего народа, увидев людей, способных продолжать его литературное дело, он уступил им дальнейшую разработку очищенной и вспаханной им почвы и пошел далее с своим плугом, принялся очищать и вспахивать новую местность, на которую должна была перенестись после литературной области жизнь немецкого народа. За Гердером и Гёте должны были явиться руководителями немецкого народа в историческом движении Кант и Фихте, за поэзиею философия. И тут первым человеком был Лессинг. Приготовив период поэзии, он занялся трудами, которые приготовили период философии. За сознанием единства по племени должно было следовать в немецком народе водворение единства в общих убеждениях, — положив основание первому, Лессинг теперь полагал основание второму. И насколько второй период был выше первого по историческому содержанию, настолько же труднее и блистательнее было его приготовление, совершаемое теперь Лессингам.

Так оканчивали мы предыдущую главу. В начале этой мы упомянули о факте, который, повидимому, находится в странном противоречии с мыслью о приготовлении Лессингом философского периода в умственной жизни Германии: Лессинг почти ничего не писал по собственно так называемой философии, и метафизическая система его (да и то только в общем очерке) положительно сделалась известна уже несколько лет спустя после его смерти, из случайно напечатанного другим ученым воспоминания о случайном разговоре с ним70. И однако ж действительно это было так: человек, не писавший чисто философских сочинений, действительно положил своими сочинениями основание всей новой немецкой философии.

Начиная эту биографию, мы сказали, что хотим представить эпизод из истории немецкой литературы, а не из истории немецкой философии или теологии, что безмерно расширило бы объем нашего очерка, и без того уже слишком длинного. И здесь мы коснемся философско-теологической деятельности Лессинга только вскользь, насколько это нужно, чтобы дополнить изображение личности Лессинга. О самом предмете его теологической полемики мы не будем говорить ничего и расскажем только чисто биографические факты, и то как можно короче.

Издавая различные рукописи, найденные им в Вольфенбюттельской библиотеке, Лессинг, между прочим, начал печатать отрывки из сочинения, автор которого был в то время неизвестен и которое имело предметом своим евангельскую и отчасти ветхозаветную историю. Сочинение это, принадлежащее, как впоследствии открылось, известному натуралисту и врачу Реймарусу, жившему в Гамбурге и умершему около того времени, когда Лессинг поселился в Гамбурге, было написано в духе английских деистов XVII века, враждебном христианству. Написано оно было с такою ученостью, что далеко превосходило в научном отношении не только поверхностные теологические сочинения Вольтера, но и английских деистов, из которых заимствовал свою ученость Вольтер. В рукописи оно известно было нескольким лицам и распространялось всё более и более. Английский деизм, проникавший в Германию через протестантских богословов, и французский вольтерианизм, находивший себе последователей и в Германии, как повсюду, между людьми светского образования, приготовляли читавших эту рукопись к тому, чтобы безусловно соглашаться с мнениями автора. Протестантские и католические богословы, оставшиеся верными символам своих исповеданий, писали множество возражений против Вольтера и английских деистов, но рукописи Реймаруса они не касались, и потому человек, знавший её, естественно приходил к мысли, что мнения, изложенные Реймарусом с большею ученою силою и полнотою, нежели каким-нибудь другим противником христианства, остаются неопровержимы: «Вы опровергаете Вольтера и Толанда, думал он: — что ж из этого? есть другое сочинение, гораздо более ученое, нежели Вольтер и Толанд, и, вероятно, оно неопровержимо, если вы молчите о нём».

Лессинг думал вовсе не так. Он вовсе не считал мнения Реймаруса справедливыми, — издавая отрывки из его рукописи, он снабжал каждый отрывок предисловием, в котором подробно объяснял, в чём и как ошибался Реймарус, и доказывал, что на предмет разысканий Реймаруса надобно смотреть совершенно с иной точки зрения, нежели как смотрели деисты. Зачем же он издавал рукопись, выводы которой сам признавал ошибочными? — у него были на то свои причины. Умственная жизнь его нации готовилась от литературных вопросов перейти к ученым, и из них прежде всего и больше всего заняться теологическими (действительно, во всей последующей немецкой философии важнейшая сторона — та, которая имеет отношение к теологии). Натура Лессинга требовала, чтобы он приготовил нацию к этому новому периоду, подал бы свой решительный голос, который бы и очистил поприще для следующих трудов и дал бы им точное направление. В протестантской Германии приготовлялось развитие философии; эта философия должна была иметь главным предметом своим теологические вопросы, — и Лессинг начал говорить о протестантской теологии, в которой были тогда две враждебные школы: старо-лютеранская и рационалистская.

Как учёный Лессинг не был доволен мнениями лютеранских богословов, слепо повторявших каждое слово Лютера и не обращавших внимания на успехи наук и цивилизации; ему казалось, что они своею закоснелостью в понятиях, которых не стал бы защищать сам Лютер, если бы жил во второй половине XVIII века, вредят и делу протестантства и успехам немецкого развития. Ещё менее был он доволен Вольтером, его учителями, английскими деистами, и последователями Вольтера и английских деистов в Германии. Ему казалось, что мнения этих71 [так называемых рационалистов] не последовательны и не могут выдержать строгой научной критики. Как человек жизни он, кроме ученых побуждений не соглашаться ни с протестантскими богословами, повторявшими Лютера, ни с нововводителями, имел и другие, более живые причины желать, чтобы оба эти враждующие направления уступили место другому, более основательному взгляду, который господствовал в первобытной христианской церкви.

Реформа Лютера, принесшая много пользы и католической и протестантской Европе, имела также и свои вредные следствия для исторического развития, которые особенно тяжело легли на Германию и в XVII и XVIII веках оказывались уже чрезвычайно пагубными для благосостояния немецкого народа. Реформа Лютера разделила Германию на две половины, католическую и протестантскую; этим враждебным разделением отнималась всякая возможность национального единодушия; оно было сильнейшим препятствием к национальному единству. С этой точки зрения, обе партии протестантской теологии, о которых мы говорили, равно были виноваты: обе они одинаково были враждебны католичеству72, обе одинаково отталкивали пристрастными насмешками над католичеством почти половину немецкого народа от сочувствия образованным стремлениям другой половины, потому что при всяком случае кололи католикам глаза так называвшимся на их языке «католическим суеверием». Цивилизация и национальное единство представлялись немецким католикам чем-то враждебным, потому что представлялись чем-то неразрывно связанным с лютеранскими предубеждениями против них самих.

Лессинг решился провозгласить и доказать, что должен быть другой взгляд, при котором исчезла бы вражда между католиками и протестантами. Так как непосредственно он имел дело с протестантскою половиною Германии, то он занялся преимущественно протестантскими предубеждениями и предпринял дело, которое смутило своим величием обе протестантские партии и послужило залогом примирению католиков с протестантами и основанием новой науки.

Тем протестантским теологам, которые закоснели во мнениях Лютера, он начал говорить: «Оружием Лютера вы можете бороться только с католиками; но есть у вас другие, гораздо более сильные противники, от которых не защитит вас Лютер; эти противники, — деисты. Вы думаете, что успешно опровергаете их нападения доказательствами, которые были удовлетворительны для борьбы с католиками. Вы ошибаетесь; — напротив, вы отдаетесь им в руки беззащитными: не послужат вам в пользу аргументы, годные против католиков— напротив, все эти аргументы обращаются против вас деистами. Вы уже бессильны против Толанда и Вольтера, против Михаэлиса и Землера, и эта битва, которой вы теперь уже не можете выдерживать, ещё ничтожна в сравнении с теми, которые вскоре должны начаться против вас: теперь вы имеете дело ещё только с одними застрельщиками, с одною легкою конницею — за нею двинутся на вас плотные колонны строевой пехоты с тяжёлою артиллериею — бессильные при всём напряжении ваших сил в авангардном деле, как устоите вы в генеральной битве? Вы воображаете, что все силы противников выставлены против вас Вольтером, Толандом и Михаэлисом; нет, деизм выведет против вас людей, гораздо более сильных и искусных. Вы думаете, что мои предсказания — робость или обман? — вот вам доказательство, что это будет так: я издаю отрывки из рукописи, которая ходит по рукам в протестантской Германии, — рукописи, о которой до сих пор вы не хотели подумать: сравните эти отрывки с тем, что казалось вам до сих пор замечательнейшим между сочинениями деистов, — вы увидите, что перед этим неизвестным автором её Вольтер не более, как шаловливый школьник, Михаэлис — не более, как трусливый заика. Лисица и волк были сильнее вас — трудно ли будет растерзать вас льву? Но и он — не последнее слово, не сильнейший ратник деизма. Вы дождетесь того, что новые поколения воспитают ещё сильнейших. Одна возможность вам победить этих новых противников лютеранства: мнений Лютера не защитить вам против деистов; попробуйте защищать учение Христа, проповеданное рыбакам и младенцам, и это учение защитит вас. Оно недоступно никаким насмешкам остроумия, никаким возражениям учености. Оружие врагов опустится перед учением Христа, и они назовут вас братьями своими и благословят вас. Но помните, что «тою мерою, которою мерите вы, будет возмерено вам», по учению Христа: то, что деисты восстают против вас, есть только следствие того, что вы сами восстаете против всех христиан, не признающих, подобно вам, каждое слово Лютера73 за непогрешительное, — например, против католиков. Вы ругаетесь над ними — и деисты поругались и поругаются над вами; вы устремляете все силы ваши на то, чтоб уничтожить их — и деисты уничтожают вас. Вы поднимаете нож против собратий ваших — помните же, что Христос сказал: «всякий, поднимающий нож, ножом погибнет». Если вы хотите, чтобы проклятия против вас обратились в благословение, сами «благословляйте, а не кляните» — благословлять, а не клясть учил Христос.

«Оставления вражды против католиков требует от вас благоразумие, — говорил Лессинг протестантским богословам, оставшимся верными учению Лютера, — требует учение Христа; когда вы проникнетесь духом этого учения, вы увидите, что того же требуют истина и справедливость; вы всё толкуете о том, что католики верят папе, а вы не верите папе, вы верите Лютеру, а они не верят Лютеру, и забываете, что вы одинаково с ними верите Христу. До сих пор вы обращали своё внимание на черты различия между исповеданиями, оставляя в тени черты единства, — а последние гораздо многочисленнее и драгоценнее первых и для вас и для них. Христос не спрашивал пришедшего к нему юношу, саддукейскую или фарисейскую секту считает он справедливою, — он требовал от него любви к богу и ближнему, — а в признании этих заповедей вы совершенно сойдетесь с католиками».

Так говорил он одной партии протестантских богословов, закосневшей во мнениях Лютера. Противной партии, партии деистов и рационалистов, он говорил:

«Вы торжествуете победу над вашими старо-лютеранскими и иезуитскими противниками, — но победа эта достаётся вам легко, слишком легко для того, чтобы можно было вам торжествовать её, чтобы можно было положиться на действительность её. Вы видите, что укрепления, воздвигнутые против вас, разрушаются от мелкой дроби, пускаемой в них вашим Вольтером, от камней, бросаемых из-за угла вашим Михаэлисом; но ведь эти старо-лютеранские и иезуитские форты воздвигнуты недавно, людьми, плохо знающими своё дело, отсталыми по науке, узкими фанатиками по сердцу; а за ними скрывается древний замок, которого строители не были похожи на ваших жалких противников, — этот замок до сих пор оставался вне ваших выстрелов ; его мирные жители — все те миллионы христиан, которые не знают ни по-еврейски, ни даже по-латыни, эти младенцы душою, которых признавал Христос истинными детьми своими, — они и не слышали грома ваших битв, они не только не побеждены вами, они даже не знают вас — рано же вам торжествовать победу. Нападая на отсталые мнения нескольких старолютеранских пасторов или иезуитов, вы имеете дело только с ними, а не с религиею Христа — эту религию, живущую не в лютеровом катехизисе и не в буллах папы, а в сердцах мильонов людей, не так легко поколебать, как вы воображаете; она глубже и тверже ваших теорий. Но вы не верите тому, что она ближе к человеческому сердцу и прочнее ваших теорий, как не верят и старо-лютеранские пасторы, что их мнения могут подвергнуться в близком будущем нападениям людей, более сильных, нежели вы. Я вам докажу, что ваши теории и аргументы бессильны против религиозного чувства, и докажу на том же самом сочинении, которое выставляю для усмирения гордости ваших противников. Никогда ещё ваша партия не производила ничего столь глубокомысленного и ученого, как это сочинение, — и никто из нас не в состоянии изложить в такой строгой форме таких сильных доказательств в пользу вашей теории. При той методе обороны, которой держатся доныне ваши противники, они сокрушаются под бременем неотразимых ударов, — я покажу вам, что эти удары не только не опасны для религии Христа, что они даже не касаются её. Вы уверены, что на вашей стороне наука и логика, я докажу, что логики нет в вашей теории, что наука, на которую вы, по вашим словам, опираетесь, свидетельствует против вас, что вы или не умеете или боитесь узнать истину. Я беру сочинение, которое далеко оставляет за собою все другие ваши сочинения силою мысли и знания, — и я докажу, что ни один вывод этого сочинения не выдерживает строгой научной критики, что основной взгляд его противоречит требованиям человеческого разума, а толкования фактов, на которые опирается этот взгляд, противоречат историческим аксиомам.

«На этом решительном испытании вы увидите, что, если вы легко можете уничтожать нескольких отсталых от науки педантов из старо-лютеранских пасторов или из иезуитских хитрецов, то против религиозного чувства мильонов вы бессильны и даже неправы, как неправы перед логикою и наукою, что система вашей борьбы не ведёт вас к торжеству. Вы увидите, что благоразумие требует, чтобы вы оставили эту систему. Но с тем вместе вы увидите, что того же требует от вас и справедливость. Вы теперь, по чувствам своим относительно религии, разделяетесь на два разряда: одни из вас, как Землер, хотят переделать протестантство сообразно с своими теориями, другие, как английские деисты, враждуют к религии. Первые убедятся, что, насколько их поправки ученее отсталых от науки мнений старо-протестантских пасторов и иезуитов, настолько же учение религии, исповедуемой христианами, возвышеннее и почтеннее этих нелогических поправок, и они потеряют всякую охоту переделывать его. Вторые убедятся, что враждебные чувства, возбуждаемые в них узкими или фанатическими мнениями старо-лютеранских пасторов и иезуитов, нимало не возбуждаются тою религиею мильонов христиан, невредимость которой от всех деистических и рационалистских нападений докажу я, а что, напротив, эта религия в каждом беспристрастном и любящем людей человеке необходимо возбуждает уважение и любовь к себе, как скоро он поймет дух её; и они потеряют всякую охоту враждовать против неё, — напротив, будут чувствовать влечение к ней и в исповедующих её увидят братьев своих».

Чтобы дать читателям хотя небольшие примеры знаменитых статей Лессинга об этом предмете, — статей, с которыми по силе мысли и изложения могут быть сравнены разве «Провинциальные письма» Паскаля, мы приведем по отрывку из двух его листков. Один, называющийся «Завещанием Иоанна», написан в ответ на замечание Шуманна и направлен против старо-лютеранских теологов, забывавших о христианской любви в своей ревности сохранить неприкосновенным каждое слово Лютера. «Отрывок, приводимый нами из другого листка, озаглавленного «Парабола, с маленькою просьбою и, на случай надобности, прощальным письмом к г. пастору Геце», — направлен главным образом против рационалистов, желавших переделывать учение церкви сообразно своим личным теориям.

ЗАВЕЩАНИЕ ИОАННА

qui in pectus Domini recubuit et de

purissimo fonte hausit revilum doctrmarum.

Hieronymus.

(— который на персях господа возлежал и из чистейшего источника почерпнул поток учений.

Блаж. Иероним.)

Разговор

ОН и Я

Он. Очень вы затруднялись этим листом*, но это и видно по самому листу.

Я. Неужели?

Он. Прежде вы писали яснее.

Я. В наивеличайшей ясности была для меня всегда величайшая красота.

Он. Нет, я вижу, что вы начинаете склоняться на нашу сторону*, только вы хотите отделаться намеками на вещи, которые известны разве одному из сотни читателей, да и вам стали известны, быть может, только за день или за два**.

Я. Например?

Он. Не касаюсь вашей учености.

Я. Например?

Он. Та загадка, которою оканчивается ваш листок — ваше «Завещание Иоанна»*** — я напрасно искал его у себя в Грабиусе и Фабрициусе****.

Я. Да разве кроме книг нет ничего на свете?*****

Он. Так не книга это завещание Иоанна? Что ж это такое?

Я. Последняя воля Иоанна; последние замечательные, много раз повторенные слова умирающего Иоанна, — ведь это тоже может называться завещанием? Может?

Он. Конечно, может. Но теперь уж мне не так это любопытно. А, впрочем, что ж это за слова? Я мало знаком с Абдиею****** и тому подобными сочинениями, откуда они, конечно, взяты.

Я. Нет, они взяты у писателя, менее подозрительного. Иеороним сохранил их нам в своём толковании на послание апостола Павла к галатам. Поищите их там. Я не полагаю, чтоб они вам понравились*******.

Он. Почему знать? — Скажите же, что это за слова.

Я. На память? С обстоятельствами, которые мне теперь памятны или кажутся памятными?

Он. Разумеется.

Я. Иоанн, тот благой Иоанн, который не хотел никогда разлучаться с паствой, собранной им в Эфесе, которому эта паства казалась достаточно великим поприщем его поучительных чудес и его чудотворного учения — этот Иоанн стал стар, так стар...

Он. Что благочестивое простодушие думало, что он не умрет.

Я. Хотя каждый с каждым днём видел, что он всё более приближается к смерти.

Он. Суеверие иногда слишком много, иногда слишком мало верит чувствам. Уж и тогда, когда Иоанн умер, суеверие всё полагало, что он не может умереть, что он спит, а не умер.

Я. Как близко иногда подходит суеверие к истине!

Он. Продолжайте рассказ. Мне тяжело слышать, что вы заступаетесь за суеверие*.

Я. Неохотно и с радостью, как друг покидает объятия друга, чтобы поспешить в объятия своей подруги, постепенно, но быстро, видимо разлучалась чистая душа Иоанна от столь же чистого, но изнемогавшего тела. Скоро его ученики едва могли носить его даже и в церковь.

И, однако же, Иоанну не хотелось пропустить ни одного собрания, и не пропускал он ни одного собрания паствы, не сказав назидания пастве, которой легче было бы лишиться насущного хлеба, нежели этого назидания.

Он. В котором, вероятно, часто недоставало искусственной обработки.

Я. А вы любите искусственную обработку?**

Он. Смотря по тому, какова она.

Я. Наверное, назидание Иоанна никогда не имело искусственной обработки потому, что оно всё шло от сердца; потому, что оно всегда было просто и кратко*** и с каждым днём становилось проще и короче, до того, что наконец сократилось в несколько слов.

Он. Каких же?

Я. «Милые дети мои, любите друг друга!»

Он. Немного слов, но хорошие слова.

Я. Действительно, хорошие, по вашему мнению? Но и хорошее, и наилучшее скоро утомляет, когда становится ежедневным. В первом собрании паствы, когда Иоанн не мог сказать ничего больше, как: «милые дети мои, любите друг друга!» — слова эти чрезвычайно понравились пастве. Они ещё понравились и во втором, и в третьем, и в четвёртом собрании, потому что паства говорила: слабый старец не может сказать ничего больше этих слов. Но и когда старец от времени до времени чувствовал себя довольно бодрым, и, однако ж, не говорил ничего больше этих слов и всё отпускал свою паству только с назиданием: «милые дети мои, любите друг друга!» — когда увидели, что старец не то, чтобы только не мог сказать ничего больше, что он преднамеренно и не хочеть сказать ничего больше этих слов, — то эти слова: «милые дети мои, любите друг друга!» показались слабыми, малозначительными. Братья и ученики стали скучать и наконец осмелились спросить благого старца: «Но, учитель, почему же ты вечно повторяешь одно и то же?»

Он. Ну, что ж Иоанн?

Я. Иоанн отвечал: «Потому, что это повелел господь; потому, что этого одного, если оно исполняется, довольно, — и достаточно».

Он. Так вот что! Так вот в чём ваше завещание Иоанна?

Я. Да.

Он. Гм! Гм!

Я. «Милые дети мои, любите друг друга!»

Он. Да, да!

Я. Это «Завещание Иоанна» поставил некогда символом своего учения Некто, Который был соль земли.

Он. Так всегда отговариваются от беды некоторые господа!..

Hieronymus in Epist. ad Galatas, cap. 6.

Beatus Ioannes Evangelista, cum Ephesi moraretur usque ad ultimam senectutem, et vix inter discipulorum manus ad Ecclesiam deferretur, nec posset in plura vocem verba contexere, nihil aliud per singulas solebat proferre collectas nisi hoc: Filioli, diligite, alterutrum. Tandem discipuli et fratres, taedio affecti, quod eadem semper audirent, dixerunt: magister, quare semper hoc loqueris? Qui respondit dignam Ioanne sententiam: Quia praeceptum Domini est, et si solum fiat, sufficit*.

ПАРАБОЛА

«Мудрый и деятельный царь большого, большого государства имел в своей столице дворец неизмеримого объема, совершенно особенной архитектуры.

«Неизмерим был объем, потому что царь собрал во дворце вокруг себя всех, которые были помощниками или орудиями его правления.

«Странна была архитектура, потому что противоречила, можно сказать, всем принятым правилам; но она нравилась и соответствовала цели.

«Она нравилась, — преимущественно тем, что возбуждала удивление, которое внушают простота и величие, когда кажутся скорее презревшими богатство и украшение, нежели не имеющими их.

«Она соответствовала цели, — прочностью и удобством. Прошло много, много лет, а весь дворец стоял всё в той же чистоте и целости, в какой довершен был строителем, снаружи немного непонятный, но внутри повсюду светлый и связный.

«Всякий, кто воображал себя знатоком в архитектуре, особенно недоволен был наружными стенами дворца, которые имели мало окон, разбросанных здесь и там, больших и маленьких, круглых и четырехугольных, но тем больше зато имели дверей и ворот различной формы и величины.

«Непонятно этим людям было, как через столь малочисленные окна в столь многочисленные покои может проходить достаточно света. Что главнейшие из этих покоев получали свой свет сверху, не приходило почти никому в голову.

«Они не понимали, зачем нужно столько и столь разнородных входов, когда гораздо красивее было бы сделать большой один портал с каждой стороны, — он, казалось им, удовлетворил бы потребности. Потому что почти никому не приходило в голову, что через многочисленные маленькие входы самым коротким и безошибочным путем каждый, призываемый во дворец, может приходить туда, где он надобен.

«И, таким образом, возникли между мнимыми знатоками многочисленные споры, — споры эти обыкновенно велись жарче всего теми, которые всего менее имели случай ознакомиться с внутренностью дворца.

«И было одно обстоятельство, о котором на первый взгляд можно было подумать, что оно необходимо очень облегчит и сократит споры, но которое именно и запутывало их больше всего, которое именно давало им богатейшую пищу для упорнейшего продолжения. Именно, полагали, что есть различные древние планы, которые приписывались первым строителям дворца; но эти планы оказались покрыты словами и знаками, язык и значение которых были почти совершенно потеряны.

«Потому каждый объяснял эти слова и знаки по собственному желанию. Потому каждый из этих древних планов составлял новый, какой ему хотелось, и нередко тот или другой составитель так увлекался своим новым планом, что не только сам считал его непреложным, но то уговаривал, то принуждал и других считать его непреложным.

«Только немногие говорили: «какое нам дело до ваших планов? — они все для нас равны. Довольно того, что мы каждую минуту убеждаемся опытом, что преблагою мудростью исполнен весь дворец, и что из него разливается по всей стране красота, порядок и благоденствие».

«Часто плохо приходилось этим немногим! Потому что, когда, улыбаясь, они начинали несколько ближе исследовать тот или другой из отдельных планов, то люди, считавшие этот план непреложным, с воплем объявляли их поджигателями и разорителями дворца.

«Но они не останавливались этими криками, именно через то становились достойны причисления к людям, трудившимся внутри дворца и не имевшим ни времени, ни охоты вмешиваться в распри, которые и не касались их.

«Однажды, когда спор о планах не столько был примирен, сколько ослаблен утомлением, — однажды около полуночи, раздался внезапно голос сторожей: пожар! пожар во дворце!

«Что же тогда произошло? Каждый вскочил тогда с постели, и как будто пожар не во дворце, а в собственном доме, схватил то, что казалось ему драгоценнейшим из своего достояния, — свой план. «Надобно только спасти план! — думал он: — если дворец и сгорит, то он тут, как, есть, сохранится на бумаге!»

«И каждый выбежал с своим планом на улицу, и там, прежде того, нежели оказывать помощь дворцу, один стал показывать другому на своём плане, в каком месте, по его соображению, горит дворец. «Посмотри, сосед, — вот где горит он! Отсюда вот лучше всего гасить огонь?» — «Нет, сосед, вернее сказать, что вот здесь горит он!»

Таков был дух и характер борьбы, начатой Лессингом в одно и то же время против закоснелых старо-лютеранских пасторов, считавших вечною истиною каждое слово Лютера, и против нелогических нововводителей, вздумавших перетолковывать догматы и факты религии по своему личному соображению. Теперь надобно сказать хотя два-три слова о том, как началась и развилась эта борьба и к каким результатам привела она немецкую нацию.

По привычке своей всегда начинать с какого-нибудь частного случая, с какого-нибудь данного факта развитие общих мыслей, Лессинг воспользовался сочинением Реймаруса как поводом для изложения своих мыслей о двух боровшихся в лютеранстве партиях. В своих «Материалах для истории и литературы из сокровищ Вольфенбюттельской библиотеки» (Beiträge zur Geschichte und Literatur) он, в числе многих других найденных им в этой библиотеке сочинений, стал печатать и отрывки из рукописи Реймаруса, к каждому отрывку прибавляя своё предисловие, как то делал при каждом сочинении, печатаемом в этих «Материалах». Имени автора рукописи он не сообщил, не имея на то разрешения от его детей, потому и самое сочинение Реймаруса осталось известно под именем «Вольфенбюттельской рукописи» или «Рукописи вольфенбюттельского неизвестного». Первый отрывок был напечатан в третьем томе «Материалов», в 1774 году. Он не возбудил никаких воплей против Лессинга, потому что никто ещё не понял цели, которую имел в виду Лессинг. Издание отрывка из сочинения, написанного в духе, враждебном христианству, не могло никого удивить в Германии, давно уже познакомившейся с сочинениями Бэля, Вольтера, энциклопедистов и их немецких последователей. Притом даже те из лютеранских теологов, которые были закоснелыми фанатиками лютеранства, были уже настолько благоразумны, что понимали, что сочинения, подобные Реймарусу, теряют часть своей опасности для их учения, когда издаются публично, вместо того, чтобы распространяться в рукописях: тогда они становятся доступны опровержениям, которым недоступны, пока таятся под секретом. Они помнили пример Иеронима, на которого впоследствии сослался Лессинг и который даже перевел сам на латинский язык сочинение Оригена «Peri archón» и доказал, что это дело полезно для истинной религии. «Когда Иероним перевел с греческого чрезвычайно вредное, по его собственному мнению, истинной христианской религии сочинение Оригена «Peri archón» — заметьте, перевёл! — а перевесть нечто более, нежели просто издать (говорил Лессинг, защищаясь против Геце), — когда он перевел это опасное сочинение с тою целью, чтобы охранить его от переправок и искажений другого переводчика, Руфина, то есть чтобы сообщить это сочинение латинскому миру именно во всей его силе и во всей его искусительности, — и когда ему за то некоторые люди стали делать упреки, будто бы он взял преступный соблазн на свою душу —каков был тогда ответ Иеронима? — О impudentiam singula-rem! Accusant medicum, quod venena prodiderit. — «О, удивительное бесстыдство! они упрекают врача за то, что он обнаружил тайный яд!» — Зная этот пример, многие из ревностнейших защитников старого лютеранства, которому была особенно враждебна «Вольфенбюттельская рукопись», даже выражали свою признательность Лессингу за то, что он начал знакомить их с этим сочинением.

Но чувства эти совершенно изменились, когда (1777) в 4-м томе «Материалов» Лессинг издал ещё пять отрывков из рукописи Реймаруса, с обширным предисловием, в котором более обнаружились мнения Лессинга. Обе протестантские партии, враждовавшие между собою, поднялись против него.

Прежде всего с особенною жестокостью восстали старо-лютеранские ревнители, и во главе их Геце, имя которого приобрёло несчастное бессмертие благодаря его излишней охоте вступать в неравную борьбу. Главным содержанием предисловий Лессинга к издаваемым отрывкам было строгое рассмотрение нападений Реймаруса на христианство, с целью доказать, что все эти возражения не могут поколебать той веры, которая живет в сердцах народов, — и, однако же, лютеранские ревнители возмутились не жестокими «нападениями Реймаруса на христианство, а теми опровержениями, которые противопоставляет ему Лессинг, доказывая непоколебимость (религии с той точки зрения, которую указали мы выше. Нападать на защитника жесточе, нежели на врага — это казалось беспристрастным людям так неестественно, что они предполагали безумными или недобросовестными этих фанатиков лютеранства. Однако же, на самом деле, эти фанатики действовали очень логично: рукопись нападала на христианство, — это не касалось их ближайшим образом; но предисловие к рукописи, защищая религию Христа, положительно признавало, что не хочет и не может защищать лютеранства, — это уже прямым образом было нестерпимою опасностью для лютеран.

После закоснелых лютеран восстали против Лессинга и нововводители — это было совершенно понятно, потому что он положительным образом доказывал несостоятельность их ученых истолкований.

Горячая полемика закипела в Германии. Шум поднялся страшный, и опять, как в деле Клоца, все сверстники Лессинга осуждали Лессинга, — одни за то, что он не признает учение Христа тождественным с учением Лютера, другие за то, что он признает несправедливой вражду против христианства, какою проникнуты издаваемые им отрывки — и снова Лессинг, не слушая никаких предостережений и советов, неуклонно шел к предположенной цели. Первые нападения на него за его предисловия к отрывкам издаваемой им рукописи появились около времени смерти его жены, — и, жестоко пораженный своею утратою, он, быстрыми шагами приближаясь к могиле, выказал в этой борьбе, что если слабело его тело, то ум его сохранил всю свежесть молодости, — и не только всю свежесть, — нет, и всю юношескую силу итти вперёд и вперёд. Он издавал один листок за другим против бесчисленных статей, брошюр и книг, нападавших на него, — и каждый из этих листков волновал умы Германии, как никогда ничто ещё не волновало их, и каждый листок был блистательным торжеством его гения.

Среди этой борьбы он вспомнил о плане драмы, некогда задуманной им, и решился написать эту драму, служащую поэтическим воплощением мысли, которую защищал он против закоснелых лютеран74. Эта драма «Натан Мудрый», выше которого в немецкой литературе по колоссальному значению стоит только «Фауст» Гёте, явилась в 1779 году, за полтора года до кончины Лессинга, и написана им среди страданий всякого рода.

Результаты борьбы, веденной Лессингом в последние три года его жизни, были громадны. Она приготовила направление последующей немецкой философии, которая только в последнем периоде своего развития стала на ту высоту мысли, которая была указана ей Лессингом, но с самого начала была верна духу, проникавшему его сочинения, написанные по поводу «Вольфенбюттельской рукописи» и споров, ею возбужденных. По плану нашего очерка, имеющего главным предметом одну литературную сторону деятельности Лессинга, мы только в двух-трех словах коснемся отношения между Лессингом и последующими немецкими философами.

Прямым учеником его не был ни один из знаменитых философов, — все они считают своим родоначальником Канта; Фихте говорит, что его система — довершение системы Канта, Шеллинг был продолжателем Фихте, Гегель продолжателем Шеллинга, новая философия произошла из системы Гегеля. Но если мы сравним все эти системы между собою, то увидим, что дух их совершенно различен, — это потому, что у Фихте, Шеллинга и Гегеля были другие учители, кроме Канта. Они сами признаются, что очень многим обязаны Гердеру и Гёте, под влиянием которых воспиталось их воззрение на мир, — через Гердера и Гёте имел на них влияние и Лессинг, который так могущественно господствовал над развитием Гердера и Гёте. Уж эта одна сторона его действия на них имеет чрезвычайную важность. Но ещё гораздо сильнее было то влияние, которое имел он на развитие немецкой философии не посредством того или другого из воспитанных им знаменитых писателей, а силою направления, развитого им в умственной жизни всего народа, среди которого возникли эти философы. Часто, когда говорят об истории философии, имеют в виду только связь философских систем между собою, забывая о связи их с духом времени и общества, в котором они развились, а между тем это забываемое отношение обнаруживало всегда самое решительное влияние на их характер. О философии, в которой общие стремления человечества находят самое прямое выражение, надобно сказать скорее, нежели о какой-нибудь частной науке, что она всегда бывает дочерью эпохи и нации, среди которой возникает.

Из многих сторон родства всех философских систем, возникших после Канта в Германии, с духом, проникавшим сочинения Лессинга, мы заметим только две, связь которых с характером мнений Лессинга особенно ясна будет после того, что имели мы случай сказать выше о его стремлениях.

До Лессинга немецкая философия вообще имела протестантский характер, даже в случаях, когда являлась враждебною христианству. После Лессинга, хотя попрежнему все главные деятели её принадлежали протестантской половине Германии, она становится в другое положение. Философское миросозерцание становится столь же независимо от одностороннего протестантского оттенка, как прежде было независимо от католического. Из достояния протестантской половины Германии философия становится делом общенациональным.

При всём различии в своих принципах и выводах, все немецкие философские системы сходятся в том, что ни одна из них не имеет враждебности против христианства, какою отличались системы некоторых английских и французских философов. Каковы бы ни были понятия того или другого немецкого философа об общей системе мира, но каждый из них на религию смотрит с уважением, высоко ценя важность её. Все они чужды того сурового ожесточения против религии, которое заметно, например, у Гоббеса, или той насмешки, которая видна у Вольтера. Все они смотрят на религию с серьёзностью, полною уважения.

Эти две черты сходства уже достаточно показывают тесное родство последующей немецкой философии с теми стремлениями, которыми одушевлен был Лессинг в своей последней борьбе. Но вполне оценить гениальность его взгляда и силу его влияния может только тот, кто знаком с новейшими немецкими философскими системами, сменившими систему Гегеля75: они чрезвычайно близки к тем понятиям, какие были выражены Лессингом. Мы ограничиваемся этими немногими словами, потому что рассмотрение развития философии в Германии не составляет прямого предмета этой биографии; но тот, кто захотел бы заняться отношениями Лессинга к последующим немецким философам, нашёл бы гораздо более признаков его сильного влияния на их системы.

Впрочем, всё это не составляет ещё главного значения деятельности Лессинга в последние годы его жизни. Ещё важнее, нежели влияние его на характер последующих философских систем, было то, что он приготовил ум своего народа для принятия философской мысли. До того времени философия была делом школы, которого чуждалось и пугалось общество, как чего-то не только таинственного, но и ужасного, — философские мысли, как скоро из тесного кружка записных ученых проникали до сведения людей, не имевших науки своею профессиею, были отвергаемы ими как что-то противное всем убеждениям их и всем условиям жизни. Через двадцать лет не так была принята обществом философия Фихте и потом Шеллинга, — напротив, общество встречало философские учения с живым сочувствием, они быстро распространялись в публике и переходили в её убеждения. Эту перемену надобно отнести всего более к действию статей, написанных Лессингом в последние годы его жизни: они приучили немецкую публику к духу философского исследования.

От замечаний о развитии умственной жизни в Германии, обращаясь к прямому влиянию последнего периода деятельности Лессинга на общественную жизнь, надобно сказать, что оно было также решительно: с той поры начинается заметное и постоянное ослабление неприязни, существовавшей между католиками и протестантами. Главною причиною, поддерживавшею эту неприязнь, надобно считать презрение протестантов к католикам, как людям, зараженным грубейшими суевериями. До Лессинга едва ли кто из протестантов смотрел на особенности, которыми отличалось католичество от протестантства, иначе как на невежественные предрассудки, унизительные для ума человеческого. Нововводители, последователи французских энциклопедистов и английских деистов, были в этом отношении не лучше, а может быть, даже хуже других протестантов. Лессинг стал говорить о католичестве беспристрастно, всегда с уважением, иногда с сочувствием. Это простиралось до того, что многие из его противников обвиняли его в измене лютеранству для католичества, а сам он, когда протестантские богословы ему грозили запрещением писать и юридическим осуждением его сочинений, был уверен, что если бы дело дошло до такой крайности, то он нашёл бы защиту от католиков, перенеся дело на решение Имперского совета, в котором католические члены станут на его стороне, когда он им объяснит, что осуждать его значило бы осуждать всех католиков. Пример, авторитет и доказательства Лессинга открыли глаза большинству образованных протестантов, и с того времени насмешки над католиками ослабевают, ослабевает и возбуждаемое ими нерасположение католиков к протестантам, и место неприязни занимает терпимость и взаимное уважение. Мало того: Лессинг развивал перед немцами воззрение, в котором должны сойтись, как братья, и католики и протестанты, и доказывал, что это воззрение, будучи одно достойно человека по своему благородству, в то же время одно только и должно считаться справедливым, потому что оно одно логично, оно одно внушается потребностями человеческой природы и одно может выдержать строгую научную критику. Эта сторона влияния, конечно, казалось самою важною и для Лессинга. Именно желание дать примирительное направление народной жизни и руководило Лессингом в выборе теологических вопросов предметом своей деятельности.

Но, будучи по преимуществу человеком жизни, почему не предпочел он вопросов, более близких к жизни, почему не писал юридических и политических сочинений? По той же самой причине, по которой не писал и чисто философских сочинений, потому, что умственная жизнь его нации не достигла ещё в его время той зрелости, чтобы живо интересоваться этими вопросами. Лет двадцать прошло после его смерти до той поры, когда настал для Германии период философских интересов; ещё позднее началась для неё пора юридических и гражданских стремлений76.

Только в одном месте одного из своих сочинений и писем Лессинг несколько касается понятий об общественных отношениях, — именно во втором из своих «Разговоров между Эрнстом и Фалыком», которые издал только за несколько месяцев до смерти. Предмет этих разговоров — масонство. Эрнст, услышав, что его приятель Фальк вступил в число масонов, начинает расспрашивать его о том, что такое масонство, о котором все говорят и о котором ни от кого нельзя добиться правды. Фальк, связанный обещанием не открывать тайн масонства, отвечает ему на этот вопрос косвенным образом, развитием понятий Эрнста об общественном быте, доводя его до заключения, что собственно целью масонства могло бы быть облегчение неудобств жизни, но что эта цель или не понимается масонами, или понимается ребяческим образом, так что знаменитое масонство — праздное препровождение времени, ребяческая игра в пустые фразы, под загадочностью которых не скрывается никаких дельных стремлений. Эрнст не замечает этих последних намеков, воображает, будто Фальк выставляет ему масонство исполнением всех благих помыслов благородного человека и вступает в масонскую ложу. Через несколько времени, встречаясь с Фальком, он грустно говорит ему: «Ты обманул меня, я совершенно разочарован; масонство — это ребячество и вздор».

«А разве я говорил тебе не то же самое? — отвечает Фальк: — вольно же тебе было не вслушиваться в мои слова»77.

Для нас интересен второй разговор, в котором кратко излагаются мнения Фалька о происхождении и цели гражданского союза. В первом разговоре Эрнст говорит, что ему очень хотелось бы узнать, в чём состоит масонство, потому что о масонах рассказывают очень много хорошего. Фальк уклончиво отвечает, что не всему можно верить. Тем кончается первый разговор. В начале второго разговора, сцена которого за городом в поле, Эрнст лежит на траве и смотрит на муравейник.

«Ты помешал мне, — говорит он Фальку, который подходит к нему: — садись и смотри».

Фальк. Что же смотреть?

Эрнст. Жизнь и хлопоты в этом муравейнике. Какая деятельность и какой порядок! Каждый из них несет, тащит, пристроивает что-нибудь и ни один не мешает другому. Посмотри, они даже помогают друг другу!

Ф. Муравьи живут обществом, как пчелы.

Э. И общество их ещё удивительнее, нежели улей. Потому что у них нет никакого общего управления.

Ф. Стало быть, порядок может быть и без управления?

Э. Конечно, если каждый умеет управлять самим собою.

Ф. Будет ли так когда-нибудь с людьми?

Э. Едва ли!

Ф. Жаль.

Э. Разумеется, жаль.

Ф. Однако, вставай, пойдем отсюда, а то муравьи заползут на тебя. Да и мне пришло в голову спросить тебя по этому случаю, — я ведь ещё не знаю, что ты об этом думаешь?

Э. О чем?

Ф. Да вообще о гражданском человеческом обществе. Как ты его понимаешь?

Э. Как учреждение очень полезное.

Ф. Бесспорно. Но как цель или как средство ты его понимаешь?

Э. Я тебя не понимаю.

Ф. Думаешь ли ты, что человек создан для государства, или государства существуют для человека?

Э. Некоторые держатся первого мнения, но второе по всей вероятности справедливее.

Ф. То же кажется и мне. Государство соединяет людей для того, чтобы в этом соединении и посредством него каждый отдельный человек тем лучше и вернее мог наслаждаться своею долею счастья. Сумма того счастия, которым наслаждается каждый отдельный член, есть счастие государства, — счастие государства только в том и состоит. И всякое другое государственное счастие, от которого страдают, и не случайно страдают, хотя бы немногие отдельные члены его, есть только прикрытие насилия, и больше ничего.

Э. Я не советовал бы много говорить об этом.

Ф. Почему же?

Э. Истина, которую каждый может перетолковывать сообразно своему положению, легко может быть употреблена во зло.

Ф. Знаешь ли, мой друг? Ты наполовину уж масон.

Э. Я масон?

Ф. Да; ты уж думаешь, что есть истины, о которых лучше молчать.

Э. Но о которых, однако, позволительно говорить.

Ф. Мудрец никогда не позволяет себе говорить о том, о чем лучше молчать.

Э. Ну, как хочешь. Не станем же возвращаться к масонам. Я не позволяю себе ничего расспрашивать о них.

Ф. Не сердись. Ты видишь, что я по крайней мере готов говорить о них.

Э. Ты смеешься. Ну, хорошо. Жизнь людей в гражданском обществе, и какое бы то ни было государственное устройство — только средство для человеческого счастья. Что далее?

Ф. Только средство и средство, придуманное человеком, хотя и природа, я в том согласен, устроила всё так, что человеку очень легко было придумать это средство.

Э. Потому-то некоторые и считали гражданское общество целью природы, — именно потому, что все наши страсти и потребности, всё ведёт к этому обществу, стало быть, оно и есть последняя цель стремлений природы. Так рассуждали они, как будто природа не имеет и средств своими целями, — как будто бы природа более имела целью счастие отвлечённого понятия — например, государство, отечество и т. п. — нежели счастие каждого действительного отдельного существа.

Ф. Хорошо! Ты сам идешь по дороге, по которой я хочу тебя вести. Скажи теперь мне: если государство есть средство, и средство, создаваемое человеком, то неужели оно одно должно быть изъято от судьбы человеческих средств.

Э. Но что такое понимаешь ты под «судьбою человеческих средств»?

Ф. То, что неразлучно соединено с человеческими средствами, — то, чем отличаются они от божественных непреложных средств.

Э. Ну, что ж такое именно?

Ф. То, что они не непреложны. То, что они не только часто не соответствуют своей цели, но и производят именно противоположное этой цели.

Э. Например, — если у тебя есть в виду пример.

Ф. Так, например, мореплавание и корабли — средство для того, чтобы ездить в отдаленные земли; и это же самое средство бывает причиною, что многие не приедут никогда в те земли, куда хотели приехать.

Э. Да, те, которые потерпят кораблекрушение и утонут. Теперь, кажется, я тебя понимаю. Но ведь известно, отчего происходит то, что многие отдельные [лица] не приобретают счастья себе посредством государства. Государств много; устройство их различно; одно из этих устройств лучше, другое хуже, иное очень неудовлетворительно, очевидно не соответствует своей цели; а наилучшее, говорят нам, быть может, ещё только когда-нибудь будет найдено.

Ф. Это само собой; я говорю не о том. Положим, что наилучшее устройство, какое только вообразимо, уже найдено; положим, что все люди в целом мире приняли это лучшее государственное устройство: как ты думаешь, не должны ли даже из этого наилучшего устройства происходить вещи, которые очень невыгодны для человеческого счастья и которых человек в состоянии природы решительно не знал бы.

Э. Я думаю, что если б такие вещи происходили из наилучшего государственного устройства, то оно не было бы наилучшим.

Ф. И было бы возможно ещё лучшее? В таком случае я принимаю это лучшее за наилучшее и повторяю прежний вопрос.

Э. Ты, кажется, просто умничаешь на основании того предубеждения, что каждое средство, придуманное человеком, — а к этим средствам ты относишь всякое государственное устройство, — непременно должно быть ошибочно.

Ф. Нет, не на основании одного предубеждения.

Э. Но ведь тебе было бы трудно указать хотя одно из тех невыгодных следствий.

Ф. Которые необходимо возникают и из наилучшего государственного устройства? Не одно, десять готов указать тебе.

Э. Укажи сначала одно.

Ф. Итак, мы принимаем, что найдено наилучшее государственное устройство; мы принимаем, что все люди в мире живут под этим наилучшим устройством, — ну, что ж? Будут ли в таком случае все люди в целом мире составлять одно государство?

Э. Едва ли; управление столь огромным государством было бы совершенно невозможно. Потому это государство должно было бы разделиться на многие государства меньшего объема, которые управлялись бы по одинаковым законам.

Ф. То есть: люди и тогда были бы попрежнему немцами и французами, голландцами и испанцами, русскими и шведами и т. д.

Э. Разумеется.

Ф. Вот у нас одно уж и есть. Не правда ли, каждое из этих государств имело бы свой собственный интерес, и члены его защищали бы интерес своего государства?

Э. Ну, конечно.

Ф. Эти различные интересы часто приходили бы в столкновение, и два члена различных государств встречались бы друг с другом вовсе не без предубеждения, точно так, как теперь немец с франузом, француз с англичанином.

Э. Очень вероятно.

Ф. Я хочу сказать вот что: когда теперь немец встречается с французом, француз с англичанином, то встречается уже не просто человек просто с человеком, которых бы одинаковость природы влекла друг к другу, а известного рода человек с человеком другого рода и оба они сознают различие своих направлений, что делает их холодными, несообщительными, недоверчивыми друг к другу, прежде, нежели они, как отдельные личности, начнут между собою какое-нибудь дело или дележ.

Э. Это, к сожалению, правда.

Ф. Стало быть, правда и то, что средство, соединяющее людей для обеспечения их счастья соединением, с тем вместе и разделяет людей.

Э. По-твоему, выходит так.

Ф. Ступи ещё на шаг дальше. Многие из государств будут иметь совершенно различный климат, стало быть, совершенно различные потребности и способы удовлетворять им; следовательно, совершенно различные обычаи и нравы; стало быть, совершенно различные понятия — так ли?

Э. Это большой шаг!

Ф. Люди и тогда останутся евреями, мусульманами и проч.

Э. Не решаюсь сказать: нет.

Ф. А если так, то как бы они ни назывались, они всё-таки будут обращаться друг с другом, как искони обращались турки с евреями и наоборот. Не как просто люди с просто людьми, но как люди известного рода с людьми другого рода, которые спорят между собою об известном нравственном преимуществе и основывают на том права, которые никогда не могли бы притти в голову естественному человеку.

Э. Это очень грустно, но, к сожалению, очень правдоподобно.

Ф. Только правдоподобно?

Э. Но ведь я, разумеется, думал, что если ты предположишь все государства имеющими одинаковое устройство, то предполагается в них и одна религия. Я не понимаю возможности единства в государственном устройстве без одинаковости в религии.

Ф. И я также не понимаю. Я и предположил эту разницу только для того, чтобы отнять у тебя всякую отговорку. Одно точно так же невозможно, как и другое. Если есть одно государство — значит, есть различные государства; есть различные государства, — значит, устройство их различно; различно устройство, значит, различны и религии.

Э. Да, да; кажется, так.

Ф. Так. Теперь вот другая невыгода, которую производит гражданское общество, в совершенном противоречии со своей целью. Оно не может соединять людей, не разделяя их; не может разделять их, не отгораживая их стенами друг от друга.

Э. И часто как трудно бывает перебираться через эти стены!

Ф. Позволь мне прибавить ещё третье. Мало того, что гражданское общество разделяет людей на различные народы. Это разделение на немногие большие части, из которых каждая сама по себе становится целым, всё-таки было бы лучше, нежели отсутствие всякого единства. Нет, гражданское общество и в каждой из этих частей продолжает своё деление, можно сказать до бесконечности.

Э. Как же это?

Ф. Скажи, можно ли представить себе государство без различия сословий? Дурно или хорошо общество, близко к совершенству или далеко от него, всё-таки невозможно, чтобы все члены его находились в одинаковом отношении между собою. Если они даже все имели бы участие в законодательстве, то не все будут иметь одинаковое участие, по крайней мере не всё одинаково непосредственное участие. Итак, будут члены более важные, и члены менее важные. Если бы сначала имущества были равно разделены между всеми, то этот равный раздел не может удержаться и на два поколения. Один будет лучше пользоваться своею собственностью, нежели другой; тому, который худо пользовался своею собственностью, придётся, однако же, быть может, разделить её между большим числом наследников, нежели тому, кто пользовался ею лучше. И потому явятся бедные и богатые члены общества.

Э. Разумеется.

Ф. Подумай же, сколько зла на свете происходит от этого различия состояний!

Э. О, если б можно было спорить против этого! Но какая мне надобность вообще спорить с тобой? Ну, да, люди могут соединяться только разделением! Только постоянным делением может сохраняться их соединение! На том уже стоит свет. Иначе и быть не может.

Ф. И я говорю то же самое.

Э. Так чего же ты хочешь? Заставить меня ненавидеть гражданское общество? Заставить меня сказать: о, лучше бы никогда не приходила в голову людям мысль соединиться в гражданские общества!

Ф. Неужели ты можешь так ошибаться в моих мыслях? Если б гражданское общество имело одну ту выгодную сторону, что только в нём может развиваться человеческий ум; и тогда я благословлял бы гражданское общество, хотя бы оно соединено было с бедствиями в десять раз более тяжёлыми, нежели теперь.

Э. Wer des Feuers geniessen will, говорит пословица, muss sich den Rauch gefallen Iassen. (У огня греться, так и дым нюхать — у нас этой пословице соответствует: любишь кататься, люби и санки возить.)

Ф. Непременно! Но если дым неразлучен с огнем, то следует ли из того, что не должно позаботиться об устройстве трубы, отводящей дым? И следует ли, что тот, кто изобрел трубу, был враг огня? Видишь, к чему клонилась моя речь.

Э. К чему же? Всё ещё не вижу.

Ф. А сравнение было очень точно. Если люди не могут соединяться в гражданских обществах иначе, как разделяясь, то становится ли оттого благом самое разделение?

Э. Конечно, нет.

Ф. Становятся ли через то священными эти разделения?

Э. В каком же смысле: «священными»?

Ф. В таком, чтобы преступно было восставать против них.

Э. Зачем же?

Ф. Затем, чтоб они не возрастали больше, нежели требует необходимость; затем, чтобы устранять по возможности вред, ими приносимый.

«Во все времена все благородные и гуманные люди, заключает Фальк, заботились об устранении и смягчении неудобств, порождаемых устройством всех гражданских обществ». —Эрнст, под влиянием своей мысли о масонах, воображает [как мы видели], что Фальк этими словами указывает ему главное стремление масона. Обольщенный таким высоким понятием о них, он вступает в орден масонов — и, совершенно разочаровавшись в своих ожиданиях, возвращается с упреками к Фальку. «Я думал найти в масонских ложах заботу о благе человечества, а нашёл только одну праздную игру в таинственные фразы и церемонии, под которыми нет ровно ничего серьёзного и полезного», — говорит он своему другу. «Но ведь я намекал тебе об этом, сколько мог, не нарушая положительным образом обещания хранить тайну ордена, — отвечает Фальк: — вольно же тебе было не замечать моих намеков, довольно ясных. [(Намеки эти находятся в первом разговоре)]. Но теперь ты человек, посвященный в тайны, я могу говорить с тобою прямо». Фальк начинает рассказывать историю масонского ордена, —на том и останавливается пятый разговор. Далее, как мы говорили, следовало бы, конечно, описание тогдашнего состояния масонских лож в Германии, — и из того возникали бы или размышления о переменах, какие должны быть произведены в организации и стремлениях ордена для того, чтобы он действительно приносил пользу обществу, или, что вероятнее, Фальк доказал бы, что никакие перемены и улучшения не поведут ни к чему дельному, потому что истинно великие и полезные цели всегда достигаются только прямым и открытым образом действий, а не косвенными путями таинственных обществ, всегда оказывавшихся и долженствующих оказываться бессильными, и разговоры кончались бы провозглашением, что немцы должны, покинув пустую игру в масоны, подумать о приобретении гражданских добродетелей и действительном улучшении своего национального быта. Так надобно полагать, судя по ходу первых пяти разговоров и действительному образу мыслей Лессинга о масонах, сохраненному несколькими анекдотами. В Гамбурге он вздумал поступить в масонский орден, чтобы удостовериться, действительно ли справедливы его предположения о пустоте масонства, и скоро вышел из ордена, совершенно убедившись в том. Когда один из магистров масонской гамбургской ложи, по принятии Лессинга в число её членов, спросил его: «ну что, не правда ли, вы не нашли в масонстве ничего противного государству и церкви?» — Лессинг отвечал: «не только противного чему-нибудь, но и ровно ничего не нашёл». Через несколько времени Мендельсон расспрашивал его о масонстве и, не слыша от своего друга ничего дельного о целях ордена, сказал ему: «Вы, вероятно, боитесь разглашать тайны масонства?» — Лессинг расхохотался и отвечал: «О, перестаньте, Мендельсон! — в этом отношении орден совершенно безопасен».

Предмет, подавший Лессингу предлог к разговорам Эрнста и Фалька, сам по себе был незначителен в глазах Лессинга, очевидно, хотевшего воспользоваться общим интересом, какой пробуждался в Германии толками о масонстве, единственно для того, чтобы, обнаружив пустоту этой забавы, обратить внимание, ею развлечённое, на предметы, более достойные мысли гражданина. [Потому в пяти написанных Лессингом разговорах между Эрнстом и Фальком важнейшая часть — та, где излагаются понятия самого Лессинга о гражданском обществе; мы привели этот отрывок.] Эти разговоры имеют большую важность в биографии Лессинга не по отношениям к масонству, которое служило ему только предлогом и казалось ему, совершенно справедливо, предметом незначительным, но как сочинение, которым обнаруживается намерение Лессинга сделать ещё новый шаг в приготовлении развития немецкой жизни как выражение намерения перейти от философско-теологических вопросов к вопросам общественным. Только перед самою кончиною своею Лессинг увидел возможность обратить к этим вопросам внимание немецкой публики,— два последние разговора Эрнста и Фалька были напечатаны им за несколько месяцев до кончины; кончина застигла его раньше, нежели успел он написать объяснительные и дополнительные примечания к пятому разговору, которыми занимался в последнее время жизни, и напечатанные им разговоры остались только свидетельством того, что в последние месяцы жизни, среди физических страданий и борьбы с Геце, он задумал новое дело, столь же важное, как два прежние, им совершенные: руководитель немецкой нации сначала в литературной, потом в научной жизни, он перед кончиною становился уже руководителем своей нации в общественной жизни. Неудержимо стремилась вперёд могущественная мысль этого человека.

Границы действию этой мысли полагались не степенью силы её, а степенью готовности немецкого общества живо принимать те или другие впечатления, интересоваться теми или другими вопросами. Другие писатели говорили о таких предметах, которыми сами они особенно интересовались или в которых были особенно сильны. Лессинг говорил о том, что было наиболее доступно разумению и интересам его публики в данную эпоху. Умственная жизнь его публики была очень тесна и слаба. Он употреблял все силы свои на то, чтобы постепенно расширять круг этой жизни, усиливать её деятельность, возводить её от одних интересов к другим, более живым и важным. Смерть застала его при самом начале одного из таких фазисов, и мы видим, что при каждом новом фазисе он становился сильнее, обнаруживал все более гениальности, что могущество его мысли всё только яснее и полнее охватывало предмет, по мере того, как предметы его деятельности становились выше и значительнее. На чем остановился бы этот процесс, нельзя знать. Мы видим смерть его среди возрастания могущества его мысли, но не видим признаков того, чтобы какая-нибудь из разрешенных им доселе задач поглотила все его силы или удовлетворила его. Мы видим, что по мере возвышения важности вопросов, за которые он брался, ближе к его сердцу становились эти вопросы, но не видим ещё, из всех представлявшихся ему, ни одного вопроса, который бы являлся личным задушевным его вопросом, разрешением которого удовлетворялась бы потребность его личной натуры. Мы знаем только, чем до сих пор позволяла являться Лессингу степень развития его публики, — поэтом, критиком, ученым, теологом, — но не знаем, до какой степени исчерпывалась этими проявлениями его натура78.

Половины того не сказал Лессинг, что мог сказать, что сказал бы, если бы прожил десятью — пятнадцатью годами долее. Приближались исторические события, которые должны были сильно содействовать пробуждению немецкого племени. Государственные перевороты во Франции, потом войны германских держав с Франциею и владычество Наполеона в Германии, — всё это сделало немцев восприимчивыми к многим понятиям, которыми до тех пор не интересовались они. Положение Германии было очень затруднительно; более, нежели когда-нибудь, нуждалась она тогда в руководителе. Почти все известные сверстники Лессинга дожили до этого времени: Рамлер до 1798 года, Вейссе до 1804 года, Николаи до 1811 года, Виланд до 1813; дожили до этих событий и люди, бывшие старше Лессинга: Клопшток, родившийся пятью, и Глейм, родившийся десятью годами ранее Лессинга, дожили до 1803 года. Лессинг был одарён от природы телосложением более крепким, нежели все эти люди. Но слишком тяжела была его жизнь, и он один, в котором более всех нуждалась Германия, не дожил до той поры, когда его ясный ум и могущественное слово наиболее нужны были для его народа. Bcero только пятьдесят лет было ему, но его крепкий организм уже изнемогал под бременем зла, не подозреваемого в нём медиками, потому что оно не свойственно было его годам, и принадлежит только периоду глубокой старости, — источником его болезни было отвердение хрящей, как узнали врачи после его смерти, — то самое отвердение, которое бывает причиною смерти столетних стариков, когда организм совершенно ветшает от продолжительной жизни79. Он в свои немногие годы пережил и перенес слишком много: нравственная сторона его существа выдержала всё, оставалась бодра и свежа до последней минуты; но физический организм сокрушился.

Со времени кончины своей супруги Лессинг изнемогал; с каждым годом он становился хилее и хилее; симптомы одной болезни сменялись симптомами другой, всё усиливаясь; но оставалась при всех других болезнях одна, служившая основанием для всех других, — тяжёлое удушье, становившееся всё сильнее и сильнее. Друзья и доктора его опасались паралича, Он чувствовал тяжесть во всём организме, утомление, доводившее его до летаргическей дремоты. В конце 1780 и начале 1781 годов это отяжеление организма усилилось до такой степени, что с открытыми глазами он иногда терял сознание, не находил или забывал слово для окончания фразы в разговоре, не был иногда в состоянии правильно написать двух строк; зрение его затмевалось порою, так что он не мог читать, вместо одной буквы писал другую. Полагая, что скука одинокой вольфенбюттельской жизни губит его, он, в начале февраля 1781 года, поехал в Брауншвейг, чтобы несколько развлечь себя обществом. Но в Брауншвейге болезнь усилилась так, что друзья увидели её смертельность. До сих пор припадки удушья и летаргии миновались в несколько минут; но 13-го февраля, рано вечером возвратившись из дружеской беседы, он почувствовал чрезвычайно тяжёлый и продолжительный припадок удушья, так что долго не мог сказать ни слова. Однако же он не хотел послать за доктором и велел прислуге оставить его одного в комнате, которую приказал запереть. Ночь провел он очень дурно; однако же, на другой день поутру, стал одеваться, чтобы ехать домой, в Вольфенбюттель. Друзьям стоило большого труда убедить его, что поездка эта была бы выше его сил в настоящее время, и уговорить его посл